Эпштейн М. — Все эссе.В 2-х томах.Том 2.Из Америки (1990-2000-е гг.).-2005


Эпштейн Михаил. Все эссе (В 2 томах). Т. 2. Из Америки (1990-2000-е гг.)Екатеринбург: У-Фактория, 2005. — 704 сс.
          Книга 2. ИЗ АМЕРИКИ (1990-е - 2000-е)
Вступление. На границах культур
СССР. Опыт эпитафии
I. ПРИРОДА
О динозаврах О стихиях О земле Зеленое и коричневое Ход времени
II. ЦИВИЛИЗАЦИЯ
Кремня и воздуха язык: об американской архитектуре Небо в алмазах: об американском телевидении Красивые деньги О буржуях и спарже Поэзия хозяйства Белый дуб в Афинах
III. НАРОД И ДЕРЖАВА
О Россиях Загадка народа Загадка интеллигенции Духовность первого дня. О народном философизме Недо- как понятие и культурный символ Экзистенация. Идеи в России и Россия как идея Державная ревность Запад в России
IY. ОБЩЕСТВO
О ритуалах О путешествиях О молодежи Меньшевизм в Америке Россия и многокультурие О морализме и мироспасении Просвещенный консерватизм: общество и нравственность
Y. ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
Америка на рандеву Семья и дружба Квадратура лица Легкая смерть Второе тело Эпоха одомашнивания О новой сентиментальности
YI. ЯЗЫК
Дух буквы Страсти о языке Говорит ли философия по-русски? От правды к истине Магия слова и жажда реальности Тонкие журналы в мире толстых газет Видеократия От СССР - к WWW Синеющая страна. Всемирная сеть, русская даль и новое буквоцарствие ТБА, или Гиперавторство
YII. ВЕРА
Возвращение ангелов О чертовщине Жуткое и странное В черной-черной стране... О масонстве Поп-религия Пост-атеизм, или Путь в пустыне Свет конца
YIII. 21-ый ВЕК
Имя века 2002 - числовая заповедь Предложение праздникa         День Терминалий         День Интеллектуала Хроноцид. Пролог к воскрешению времени
IX. ЧЕТВЕРТАЯ МИРОВАЯ
Вот как кончается мир... Демократический фундаментализам Американские вопросы: "кто виноват?" и "что делать?" Ужас как высшая ступень цивилизации
X. МЕДИТАЦИИ
Девушка с красной книгой. O  случае, судьбе и возможных мирах Когда бы я сошел с ума... Безумие как метод О смерти Автопортрет мысли, или Как узнать новое от самого себя
XI. ВИРТУАЛЬНЫЕ КНИГИ
Предисловие. Что такое виртуальная книга? Физика влияния Этика и лингвистика Время: одушевляющий недостаток Введение в археософию В погоне за исчезающей реальностью Технофантазмы Россия как понятие и гипотеза Скандал и народная культура нового средневековья Власть и дыра Меланхолия. Made in USA Слог "лю", или 15 минут любви Неужели вон тот - это я?... Опыты самоотчуждения
Вместо заключения. Амероссия. Двукультурие и свобода
ПРИЛОЖЕНИЕ Эссеистика как нулевая дисциплина
 

Вступление. На границах культур
ВСТУПЛЕНИЕ. НА ГРАНИЦАХ КУЛЬТУР: РОССИЙСКОЕ - АМЕРИКАНСКОЕ - СОВЕТСКОЕ
 1. О ТЕМЕ
В этой книге три главные темы: Россия, Америка и Советский Союз. Отношения в данном треугольнике, на первый взгляд, асимметричны, потому что Россия рассматривается, с одной стороны, в отношении к далекой и чуждой цивилизации,  с другой - в отношении к самой себе, к прежней своей советской ипостаси. Но, как заметил Монтень, "в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других". [1] Это правило можно распространить и на личность народа, страны, о чем сказано у Паскаля: "Время потому исцеляет скорби и обиды, что человек меняется: он уже не тот, кем был... Точь-в-точь как разгневанный народ: взгляните на него через два поколения - это по-прежнему французы, но они уже совсем другие" [2] За последние годы Россия стала едва ли не больше отличаться от самой себя, чем от многих других стран. Во всяком случае, та самая оппозиция, которая раньше определяла ее отношения с Америкой - оппозиция демократии и тоталитаризма, рынка и плана, коммерции и идеологии - в 1990-е гг. перенеслась во внутрироссийскую политическую борьбу и смуту. Американское, т.е. "наиболее чужое, враждебное, противоположное", органически вошло в отношение России к самой себе,  определяя степень ее растущего отчуждения от себя, от своего советского прошлого.
Вот почему в заглавии "американское" стоит между "российским" и "советским", как знак той культурной инаковости, "зарубежности", которая теперь осваивается Россией как момент ее самопреодоления - выхода за собственные рубежи, расчета со своей историей. Я не претендую в этой книге на описание американской цивилизации как таковой - меня интересуют те знаки американского, которые работают в самосознании постсоветской России как ориентиры ее возможного вхождения в круг "других", "развитых", "благополучных" цивилизаций.
Таким образом, в книге рассматриваются контрасты (1) американского и советского, (2) российского и советского - и возникающие отсюда (3) феномены сближения российского и американского. Иногда это - увлекательный разговор глухих, понимающих совсем не то, что подразумевает собеседник; иногда - неожиданная перекличка внутри разноголосицы, "диалог врасплох и поневоле", при отсутствии прямой обращенности друг к другу.
В самом грубом и схематическом приближении можно сказать, что новая Россия есть своего рода посредник в той смысловой оппозиции, которая некогда существовала между Америкой и Советским Союзом, между демократией и тоталитаризмом. Россия пытается осуществить переход от одного к другому, но в результате наложения тоталитарных и демократических кодов возникает причудливая система знаков, где, например, рынок, отвергающий идеологию, сам становится одной из форм идеологии, а свободная пресса, порвавшая с бодрым дидактизмом советского образца, все-таки не выдерживает нейтральной, "западной" манеры в подаче информации и впадает в тон саркастически-игривый или мрачно-апокалиптический.
К этим переходным структурам, возникающим в процессе ускоренной модернизации российского общества, можно отнести удачный термин культуролога Григория Померанца: "гротескность социальных структур". [3] Если новая Россия - это процесс сложного, многоступенчатого опосредования между советским и американским, то промежуточные результаты этого процесса гротескны: к тоталитарному телу, в котором еще бьется идеологически пылающее сердце, приставляется демократически мыслящая голова. Быть может, лучший механизм описания современной российской действительности - это "серьезная пародия", демонстрирующая нелепость и необходимость перевода одних структур, тоталитарных, на язык других, демократических.
Когда-нибудь в будущем, по мере "обустройства" России, гротескность сгладится и возникнут более строгие, одномерные модели описания этой страны. Но было бы непростительным для исследователя упустить этот момент "вселенской смази", каламбурного смешения знаков и пренебречь гротеском как методом адекватного описания возникающей эклектической культуры: посткоммунистической, раннекапиталистической.    
2. О ЖАНРЕ
Многие из этих опытов о России и Америке (около сорока),  передавались из Нью-Йорка в Россию для десятков миллионов радиослушателей. [4]  Общенародная аудитория поневоле диктовала законы жанра, который сложился у меня в некий философический лубок. Расписные, ярмарочные образы идей - замысловато-потешные картинки, которые передаются из рук в руки и отличаются простотой линий и броскостью красок, не оставляя места для оттенков, тонких штрихов... Радио вдруг открыло мне путь народомыслия, интеллектуального фольклора.
Если возможна фольклорная поэзия (былина), проза (сказка), музыка (песня), живопись (лубок), - то почему не философия? Тем более, что фольклор - это анонимная всеобщность образа, а философия - логическая обобщенность понятия: оба тяготеют к предельной общности - воображения и мышления. Почему бы им не сложить усилия? Красочность народного примитива наложить на чистоту отвлеченной идеи?
К тому же яркость достигается наложением двух картинок, которые резко оттеняют друг друга. Никогда жизнь не казалась мне столь яркой, как в эту пору переводных картинок, смысловых игр двух культур, когда один слой восприятия, еще не стершийся, российский, накладывался на другой, еще не проступивший, американский. Впрочем, с чего соскабливался серый катыш, распеленывая потустороннюю яркость рисунка, - этого точно не установить. То скука повседневной Америки заставляла ярче заиграть краски памятной, все более вымышленной и небывалой России. То память о серой ватной России побуждала жадно впитывать свежевыкрашенный, не обсохший блеск Америки, поспешным обжорством утоляя свой сорокалетний цветовой голод.
В любом случае занятие это, хотя и мыслительное, совпадало с любопытным ожиданием детства: что за цветущая тайна откроется по ту сторону плотной бумаги, если постепенно скатать с нее эту сторону и оставить только ту - почти рвущуюся, лепестковую, слизисто-призрачную пленку вымысла. Америка была по отношению к России - ожившей утопией. Россия была по отношении к Америке - не отпускающей ностальгией. Я пользовался реалиями одной, чтобы другую обозначить - то ностальгически, то утопически. Да, это не Россия и не Америка, это именно российская память и американская мечта, как явления общественного сознания, к которому автор по радио обращался - и от которого вещал как типичный его представитель, лирическое "мы".
 Две особенности лубка особенно привлекали автора: его лаковая наивность и скрытое в ней лукавство. Лубок потому и позволяет себе подчас смертельную серьезность и напыщенность, что они предварены изнутри - скоморошеством самого жанра. Лубок одновременно метит и в бровь, и в глаз - в чистую цветовую радость зрачка и в изогнутую ухмылкой и сомнением бровь.
 И естественно, когда твой голос становится добычей радио, когда полнаселения страны превратилось по ту сторону в одно огромное ухо, - голос не может не дрожать от напряжения, радиируя блеск и гром неких сверхценных идей. Когда перед тобой радиомикрофон, ты поневоле - рапсод, баян, акын, чей голос блуждает по стране, лишенный авторства, растущая сумма своих отголосков. Но, внутри этой полнозвучной манеры, современный говорун не может не смешить самого себя мелкостью своей мыслящей фигуры, прильнувшей к техническому усилителю. Радио, увеличивая гулкость текста, позволяет осознать его пародийность.
 Не отсюда ли произошел и постмодерн, тридцать лет преобладавший в западной культуре, -  комический испуг мелковатого содержания перед разгоном технических средств, громогласных форм, которые нечем заполнить? Если уж действительно громовые истины говорились тихим голосом для тесного кружка людей, - то о чем говорить по миллионному усилителю? Остается только подтрунивать над раскатистой, напряженной стрункой в собственной речи и слегка притворяться: это не я, это она сама так говорит. Это всемогущий язык радио говорит мною, а я тут почти не при чем, лишь цитирую то, что через меня сказалось.
 И вот голос сворачивается, скисает, как молоко на жаре. Текст - выпавший осадок этого перекипевшего голоса. Постмодерн - осадок, оставленный в культуре ее огромными техническими возможностями, пристыженное своей мелкостью содержание горделивых форм...
 ...или, попросту, радио, вдруг осознавшее себя пародией на ангельскую весть.
                                        *   *   *
Около половины этого тома составили тексты, которые не звучали на радио.  Они печатались в журналах "Звезда",  "Октябрь", "Слово/Word (Нью-Йорк), "Столица" (Москва), "Стрелец" (Нью-Йорк-Париж-Москва),  в "Независимой газете", "Новой газете", "Экране и сцене" (Москва), в "Новом Русском Слове" (Нью-Йорк), "Бостонском времени" и "Бостонском марафоне", в сетевых "Русском журнале" и "Веере будущностей. Техно-гуманитарном вестнике"  и других изданиях.  Примерно 25 эссе публикуются впервые.  

1. Мишель Монтень. Опыты, в 3 кн. М., "Наука", 1979, кн.2, гл.1, с. 298.
2. Блез Паскаль, "Мысли," фрагмент 122.
3. Самосознание. Сб. ст., Нью-Йорк, изд. "Хроника", 1976, с. 234.
4. Радиостанция "Свобода" в Нью-Йорке, программа "Поверх барьеров", ведущий Александр Генис.
СССР. ОПЫТ ЭПИТАФИИ
"О мертвых или хорошо, или ничего". Даже посылая в небытие заклятого врага, стоит постоять молча над его могилой, а то и привести на память все лучшее о нем. Этого требует не сам покойный, но чин смерти, чин прощания и отпевания. В смерти есть тайна, есть высокое значение, которое не дано унизить живым, не унизив себя. Относится это и к той могиле, куда сегодня опускают целую страну, еще вчера заносчивую и беспощадную. Не стоит плясать на этой свежей могиле. Не стоит поносить последними словами мертвую державу. Это пристало делать в прошлом, когда она была опасной и мстительной. Для сурового приговора найдется время и в будущем, когда память истории расставит на свои места все и всех, в том числе и теперешних громких осудителей. Но сейчас редкое время для сосредоточенной скорби, для соучастия в таинстве погребения.
Ведь если верно, что похоронный колокол всегда звонит и по остающимся жить, то тем более это верно, когда умирает страна. Вместе с ней мы хороним себя, расстаемся кто с детством, молодостью, а кто и почти со всей прожитой жизнью. Ведь ее, этой страны, не было отдельно от нас. И если часть нас самих сейчас умирает вместе с этой страной, то часть этой страны еще остается в нас и продолжает жить.
Два чувства смешались, когда утром после Рождества я открыл газету и прочитал, что Советского Союза больше не существует, что флаг его спущен, а президент ушел в отставку. Первое чувство: что все мое прошлое мгновенно унеслось от меня во времени, как раньше оно унеслось в пространстве, кануло в глубь Атлантического океана, над которым я летел в Америку. И теперь мое скучное детство, пионерский лагерь, песни у костра, двусмысленные экзамены, потаенные анекдоты, влюбленность под бряцание любительской гитары, утонченные недомолвки в статьях и обходительные препирательства с редакторами - все это наклеилось на пожелтевшую страничку истории, подверстанную вслед за крепостным правом, революцией и пятилетками. "А вот так жили в Советском Союзе. Была такая страна. Период позднего Сталина... И раннего Хрущева..."
 Как странно осязать прямо под своей кожей археологический слой, пыльные отложения веков. Откуда ты? Я родился в Атлантиде. Я родился в Византии. Я родился в СССР. Экзотические слова - отголоски уже немых исторических миров...
 И вот уже вежливый голос экскурсовода водит меня по закоулкам моей памяти. Обводит указкой тетради в косую линеечку, по которым мы когда-то учились писать. Мгновенно вся моя прошлая жизнь утратила свойство интимности и обратилась в музей, открытый для показа равнодушному скопищу потомков. Для этого оказалось достаточно одного слова: бывший Советский Союз. И вся моя прежняя жизнь, это сорокалетнее блуждание по пустыне в поисках выхода из нее, тоже вдруг оказалась бывшей. Прожитая не столько мной, сколько человеком моего поколения, из тех, ранних пятидесятых, с налетом серости, усталости, ожидания. Эсесесер. Сколько оттенков серости рокочут и переливаются в этом слове!
Но и другое чувство нашло поверх первого. Не то, что я остался хлипкой тенью в прошлом этой страны, - а то, что страна эта теперь переселилась в меня. Обосновалась. Во мне живет. Напевает вполголоса дивные песни. "По военной дороге... Только ветер гудит в проводах... Где закаты в дыму..." Из меня эта страна разговаривает. Я с ее, советским акцентом, произношу американские слова. Ее, советскими торопливыми и неточными жестами, я трогаю американские вещи. С ее, советским недоверчивым прищуром, я озираюсь в американских универмагах. С ее, советской беззаботностью, я ничего не понимаю в американской банковской системе. С ее, советской щепетительностью, я стараюсь подчеркнуть и обосновать свое особое мнение, хотя никто вокруг его не оспаривает. С ее, советской настороженностью, я отношусь к льготам и привилегиям за цвет кожи, хотя совестливые американцы считают, что по отношению к обиженным расам это справедливо. Раньше как было просто! Эта страна существовала отдельно от меня, страшная, могучая, и всеми силами я старался не быть советским, быть кем угодно - другим: русским, евреем, американцем. Теперь, когда она исчезла с лица земли, я чувствую ее в себе. Я похоронил в ней часть себя, чтобы другой частью она воскресла во мне. И теперь никто уже не живет в советской стране - зато она живет в нас, своих вечных питомцах и посланниках. И особенно в тех, кто из нее уехал.
В тех, кто остался, она постепенно начнет превращаться в Россию, Украину, Грузию, Узбекистан... А в тех, кто из нее уехал, она останется навсегда, потому что ей не во что изменяться. Америкой, или Францией, или Израилем ей не стать никогда. Так ловко она выпихнула нас из себя, чтобы в нас надежнее выжить, сохраниться, как запах в закрытом шкафу.
Что осталось советского в мире? Москва перестала быть советской. И улица Горького, ныне Тверская. И учебники истории, ныне антисоветские. И Кремль, ныне без кумачовых полотнищ. И радио, ныне без марша ударных бригад. В нынешнем мире, где почти не осталось ничего советского, самое советское - это я. Мои ребяческие инстинкты, которых не могут пересилить годы взрослой рефлексии. Моя вера в дружбу народов. Моя гордость красным цветом. Мои слезы при исполнении интернационального гимна. Мои попытки втайне вызвать у читателя несогласие со своею собственной мыслью. Моя нелюбовь к авторитетным цитатам и любовь к многозначительным повторам. Моя любовь к разговорам до одури и до потери своего "я" в "ты" собеседника. Моя непривычка встречаться взглядом с прохожими, чтобы они не подумали чего-то и не стали выяснять отношений. Мое чувство строгого и праздничного порядка, возможного на земле, как в те дни, когда под гром репродукторов люди дружно шагают в Май и готовятся обнять друг друга, в отблесках красных знамен и желтых литавр. Мое уважение к учительнице, со значком на лацкане и гладко зачесанными волосами, мое желание слушаться ее всегда и во всем, быть примером. Мое запойное желание вникать в идеи всякого рода, вживаться в них и мало обращать внимания на то, как они вяжутся или не вяжутся с реальностью. Все это - советское во мне.
И нельзя сказать, что я это в себе люблю. Но меня без этого нет. А поскольку сказано, что ближнего нужно возлюбить как себя самого, могу ли я не любить себя, пускай через не хочу? Даже и такого, советского от рождения. И пусть я трижды антисоветский и даже постсоветский, все равно, я - последнее пристанище великой страны. Прекратившись исторически и географически, она еще сильнее воспрянула в нас, как метафизическая, вечная родина, как тот пепел, что утратив свое земное тело, теперь стучится в грудь каждому, стуком его собственного сердца. Опять и опять обходит сердце эту погибшую страну, как часовой обходит прах у мавзолея, - навытяжку, чеканным шагом, которому открывается пустая даль будущего.
                                                                                     Декабрь 1991
I. ПРИРОДА
О ДИНОЗАВРАХ
Америка встречает вас динозаврами. У них глумливо-глуповатые морды, как у болванов-второгодников, застрявших на задних партах эволюции. Зато куда ни посмотришь, эти переростки скалятся отовсюду: с киноафиш, телеэкранов, бульварных газет, маек, этикеток, брелков и подарочных детских изданий. И отличники с первого ряда исторической эволюции, прилежные американцы, склоненные над задачниками 21-го века, то и дело воровато оглядываются, хихикают и перемигиваются с этими великовозрастными дебилами, мечтая поднабраться у них вредных привычек.
Трудно было вообразить, что в самой передовой стране мира так развит культ этих доисторических животных. Динозавр - такой же символ Америки, как небоскреб или космический корабль, высадившийся на Луне. Он поражает воображение. Он превосходит все человеческие масштабы. Он преодолевает пространство и время. Он - колоссален, и не об этом ли чудовище сказано в Библии: "Поворачивает хвостом своим, как кедром; жилы же на бедрах его переплетены. Ноги у него, как медные трубы; кости у него, как железные прутья; это - верх путей Божиих..." (Книга Иова, 40:12-14). Не этим ли объясняется таинственная гибель чуть ли не в один день всех динозавров, царивших на земле миллионы лет? Подходящей естественной причины для такой катастрофы потому и не могут найти ученые, что "только Сотворивший его может приблизить к нему меч Свой".
 Каждый американский ребенок знает элементарную разницу между аллозаврами, брахиозаврами, бронтозаврами и тираннозаврами, между вертикальными мясоедами с огромной пастью и крохотными ручками и горизонтальными травоедами, у которых одна только шея длиннее мечты сверхчеловека о всемогуществе.
В книжке для самых маленьких описывается, как мальчик Даня пошел в музей и увидел индейцев, медведей, эскимосов, ружья и сабли. Дальше процитирую только одну короткую фразу. "И он увидел ... ДИНОЗАВРОВ." Это придыхание, выраженное многоточием, и восторг, рвущийся ввысь прописными буквами, - все это относится только к динозаврам. День, проведенный с динозавром, стал счастливейшим в жизни Дани и его друзей.
Школьная анкета, обращенная к родителям, просит указать увлечения ребенка, перечисленные в таком порядке: динозавры, автомобили, спорт, телевизор, чтение, приготовление вкусной пищи. И здесь динозавры оказываются на первом месте, оттесняя такие привычные американские хобби, как автомобили и спорт. Что динозавры увлекательнее любой книжки, и даже книжки о самих динозаврах - говорить не приходится. Почему же динозавры пришлись так впору и по нраву Америке? Как культ этих ископаемых чудовищ вписывается в культуру и самосознание нации, занятой поиском будущего?
 Уже в самом вопросе подсказан возможный ответ. Америка возникла в отрыве от прошлого, затопленного, словно водами потопа, Атлантическим океаном, который сомкнулся над историческим прошлым первых американских переселенцев. Но именно поэтому американцы так дорожат любым свидетельством собственно американского прошлого - если не исторического, то доисторического. Допотопного.
 Делая шаг в будущее, нация должна психологически на что-то опираться другой ногой. Это желанное равновесие достигается почвенными, реактивными движениями в американской культуре, казалось бы, столь безоглядно футуристической. Но есть американский Юг, есть направление "аграриев", "сельскохозяйственников", во многом близкое российскому почвенничеству и столь же патетически обличающее всемирный "безродный" католицизм (но с протестантской, а не православной точки зрения), а также революцию, падение нравов, бездушный технический прогресс и приток новых иммигрантов - наше антизападничество, только повернутое против Востока, откуда наводняют Америку чужеземцы.
Есть, наконец, экология, самое мощное в мире движение за сохранение природы, которая для американцев есть нечто большее, чем просто природа. Для европейцев природа - это не-история, не-культура, сравнительно малый сектор существования, отдельный, реликтовый. Для Америки природа - важнейшая часть именно культурного и исторического наследия. В отсутствие социальной истории на американской земле до переселенцев из Европы, природа составляет самую обширную часть истории Америки. Натуральная история есть национальная история. Выходцы из разных исторических миров, американцы приобретают чувство своего американства именно приобщением к природе американского континента, чей простор и разбег далеко превосходит короткую, хотя и бурную американскую историю. Музеи натуральной истории столь же любимы в Америке, как музеи великих исторических деятелей в Европе.
 И конечно же, динозавры, как величайшие деятели этой натуральной истории, окружены всенародной американской славой. К ним питают те же самые противоречивые чувства восхищения, ужаса, гордости, влечения, содрогания, какие европейские народы испытывают к своим историческим титанам. Как, например, русские относятся к Ивану Грозному и Петру Первому, или французы - к Робеспьеру и Наполеону? С чувством смешанным, мучительным, врожденно-безотчетным.
 Американские исторические фигуры лишены этой кровной укорененности в душах американцев. Безусловно, все почитают Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, но фигуры эти какие-то безусловно положительные, однозначно добродетельные. Они видны, как на ладони, про них все известно, они выбраны народом и для народа, они просвечены, как рентгеном, лучами демократии, они явились в век разума и прогресса, чтобы упрочить торжество разума и прогресса. В них нет того кровавого отблеска, живописного и почти невинного, бытийно полнокровного злодейства, душу леденящей тайны, как в героях европейской античности, средневековья, Возрождения. Да и того же века прогресса, только органически увечного, возглавляемого Лениным и Сталиным, Гитлером и Муссолини. Американские герои как бы не совсем историчны, они разделяют наши сегодняшние моральные вкусы и демократические пристрастия, что, безусловно, их заслуга, шагнувших из 18-го века в конец 20-го и не потерявших ни единого параграфа своей Конституции.
 Но как же мгла истории? Ее кровавые тайны? Ее буйное цветение и червоточины? Как, на чьем опыте, еще раз пережить историю в своем воображении - и задохнуться? И сердцу облиться кровью? И замереть от непонятного, невообразимого?
История динозавров, царивших на земле 160 миллионов лет, дольше, чем любая египетская династия, позволяет американцам внутренне укрепиться в иррациональном чувстве истории, без которого история вообще невозможна и была бы сплошным прозрачным царством логики - без царей, без фатума, без интриг.
 Какие титанические страсти! Рев самки бронтозавра из туманных джунглей - аллозавр поедает ее яйца, ее потомство, славный род бревношеих и пилозубых. Стая аллозавров определяет в битве со стадом тираннозавров свое историческое право на побережье первозданного океана - воистину историческое право, ибо оно определит смысл и дух ближайшей эпохи примерно на десять миллионов лет. Что в сравнении с этим жалкое чередование королей мод, политических и эстрадных звезд, мечтающих просиять на историческом небосклоне хотя бы два-три года?
А сколько крови! И сколько рева! И ревности, и страстей, и судьбоносных сражений в гигантских чащах первобытного леса! И сколько загадок, навсегда для нас потерянных, словно письма Ивана Грозного! И главная загадка - о внезапном исчезновении с Земли рода титанов, уступивших без боя, горделивым уходом со сцены, историческое первенство малорослым, слабосильным млекопитающим!
Нет, без этого праздника богов на древней земле, без этого иррационального корня, растущего прямо из первобытного хаоса - как бы мог американец укорениться в своем чувстве истории? Столь к нему благосклонной, питающей его титанические притязания - но столь же хрупкой, столь же опасной, столь же чреватой грядущей катастрофой, как история динозавров. И позволяющей если не прогнозировать научно столь фатальные события, то по крайней мере морально готовиться к ним.
 Ни динозаврам, ни американцам не вместиться в рамки социальной истории, которые вполне приятно облекают, например, француза. Социальная история для американцев, недавно отпраздновавших двухсотлетие, и слишком просторна, и слишком тесна. Им ближе космическая история, в которой призовые места они разделяют с динозаврами. Если не по форме, то по существу состязаясь с ними в гигантомании, в рвущихся ввысь и вперед стремительных очертаниях своих городов и ракет.
Более благообразный вкус европейцев ориентирован скорее на скромные пропорции изящных братьев по жизни - млекопитающих. Американцам подавай для соразмерности дальних предков - другой, доисторический масштаб родства. Или, если не динозавров, то китов, единственный сохранившийся доныне образчик первородного могущества, прославленный в Книге Иова устами самого Бога.
Там они рядом описаны, Бегемот и Левиафан, в опровержение суетных воззваний Иова о печалях человеческих, - как пример неколебимой природной мощи, Бога только радующей, никогда не спорящей, лишенной этого человеческого самокопания и самозванства, столь противного американцам. И если Левиафан - это, конечно, царь-рыба, чудо-кит, то и Бегемот, можно догадаться, не нынешнее рыхлое ленивое создание, годное лишь на то, чтоб вытеснять собой жижу болот, а скорее всего, судя по "хвосту, как кедру", и "горам, приносящим ему пищу" - какой-нибудь бронтозавр в тридцать метров длиной и сотней тонн холмистых мускулов, кочующая гора мезозойских равнин.
 Удивляться ли теперь культу динозавров, если с середины 19-го века главной американской книгой и мифом стал Моби Дик, гигантский белый кит, вобравший в свое почти неуязвимое тело всю ярость природы и таинственное зло истории - мало понятное американцам и потому влекущее их, как Моби Дик капитана Ахава. Динозавры - из той же исполинской породы, что киты, и если они не умели переплывать океан, то выплыли зато из потопа времен - триасового, юрского, мелового периодов. И в каждом из них оставили самый объемный, памятный след.
 И потому да не тщеславятся европейские народы своей древней историей. Их историческому прошлому американцы могут противопоставить свое, еще более глубокое, доисторическое. И притом оно более наглядно выходит на поверхность, позволяет запросто к себе прикоснуться. В долинах Коннектикута, одного из самых обжитых и промышленных штатов Америки, можно увидеть и потрогать ископаемые отпечатки динозавров на скалах, прорезанных современными многорядными шоссе. В Колорадо и Уте создан единственный в мире национальный заповедник динозавров - конечно, их окаменелостей - площадью 80 тысяч гектаров. Молодая цивилизация не успела, а потом и не захотела затоптать следы своих допотопных предков.
Где в Европе найдешь следы динозавров? Если они и сохранились еще для знающего археолога, то для рядового европейца, для европейского общества давно заслонены раскопками какой-нибудь римской базилики или кельтского жилища, многослойной толщей как бы ранней, а на самом деле поздней цивилизации. Вот и получается, что американцы живут в глубоком историческом колодце, гробовое дно и кипящая поверхность которого почти прямо соприкасаются. 21-ый век - и 225 миллионов лет до нашей эры.
Ну и, наконец, иррациональные предпосылки не мешают американцам делать из истории динозавров вполне рациональные выводы, видеть в этих баловнях мезозоя своих учителей в важной науке выживания. В конце концов, американцы собираются жить долго. И какой ни станет наша планета через тысячи лет, они собираются ее унаследовать. И никто из живых существ не имеет лучшего опыта в науке выживания, чем динозавры.
Поэтому, перелистав книжку с кровожадными картинками и вполне утолив потребность ужаса, американские дети читают на последней странице благонравный совет. Подумайте, дети, человек живет на земле всего несколько тысяч лет, и каждый миг ему угрожает гибель от собственного обдуманного бесчинства. А динозавры, хоть и грызли и терзали друг друга, прожили на Земле 160 миллионов лет - дай Бог, как говорится, каждому. И, наверно, они за это время успели открыть секрет долгожительства, какую-то стратегию выживания, поскольку ушли с Земли непобежденными. Что бы это мог быть за секрет? Не в том ли печальная разница, что человек все время переделывает для себя природу, а динозавры умели приспосабливаться к ней. Приспосабливайся к природе, мой друг, если хочешь жить долго. И вырастешь большой-пребольшой, сильный-пресильный...
Единственная надежда, что мои дети смогут полюбить динозавров - и все-таки не всегда, не во всем следовать их примеру.
                                                                                 Январь 1991
О СТИХИЯХ
В России четыре стихии повенчаны парами: воздух с огнем, а земля с водою. Однополые парочки: он с ним, она с нею, а почему так судил язык, мы не знаем, но простодушно ему доверяем.
Что воздух дружит с огнем - тому свидетель дым, вольно гуляющий по российскому поднебесью: от пожаров, радиаций, дружеских перестрелок, трудовых перекуров, разливанных нефтяных скважин и задушевного выдоха-перегара. Еще у Грибоедова дым Отечества назван "сладким" и "приятным". [1] "И ты, огневая стихия, безумствуй, сжигая меня" - так пророчески обращался Андрей Белый к родине еще в 1917 году ("Родине" [2]), словно бы предвидя ленинскую формулу огневой политической магии: "Коммунизм - это есть Советская власть плюс электрификация всей страны" (1920). [3] После того, как, в согласии с ленинским планом ГОЭЛРО [4], советская власть бурно соединилась с электричеством, в воздухе еще больше запахло дымом, причем горьким и едким, как от заживо сжигаемых тел и вещей. Как считается, план электрификации был выполнен к началу 1930-х годов - и вот уже поэт Павел Антокольский в своем сборнике "Большие расстояния" (1936) любуется тем, как "вся страна лежит, от дыма хорошея". [5]
Другое любовное соединение, на этот раз нежно-девичье, - земли и воды, которые льнут друг к другу извивами и всхлипами размягченного вещества, неизбывной и вездесущей грязи. В России земля всюду, где это только возможно, норовит впитать в себя больше воды и раскваситься в болотце. Деревенские улицы давно уже превратились в заливы и побережья всемирного океана трясины. И городские тротуары уже через трещины всосали в себя родимой земли и густо смешали ее с небесной влагой в болотистый слой, простершийся как новый геологический период над всей российской ноосферой.
Дым и грязь - две особенности российского пространства, которые утепляют и умягчают его. Конечно, главные человеческие потребности: дыхание и ходьба - очень затрудняются дымом и грязью. Саднит в груди, ноют колени. Однако пространство в целом вроде как очеловечивается, точнее, отелеснивается. Воздух от дыма теплеет, приближаясь к температуре выдоха. Земля от грязи мягчеет, приближаясь к консистенции тела. Такое все вокруг становится пахучее, едкое, вязкое, сырое - как я сам. Как плоть моя и душа.
"Позволь же, о родина мать, в сырое, в пустое раздолье, в раздолье твое прорыдать. . ." (Андрей Белый, "Отчаянье" [6]). Может, это и есть российский способ освоения пространства? - побольше в нем нарыдать, надышать, надымить, натоптать, чтобы поселить в пустой равнодушной бескрайности что-то родное себе. Влажно хлюпающее, горячо дышащее. Завернуться в пространство как в материнскую утробу, где и газы, и воды, и пузыри, - сплошное бурленье и бурчанье рождающей трясины.
Вот что такое задымленный воздух и расквашенная почва - это усилие людей изменить субстанцию огромной страны, когда нет силы придать ей расчлененную форму. Нельзя застроить-замостить столь огромное пространство - так хоть как-то разогреть-разжижить его. Размочить слезами землю, разогреть дыханием воздух. Напустить грязи и дыму. Не окультурить - так отелеснить. Чтобы упасть - так не на жесткую землю, а в бормочущее чавкающее месиво. Чтобы задохнуться - так не ледяным ветром, а душным выдохом родных перегаров-пепелищ. Пусть вода и огонь умилостивят эту жесткую землю, этот холодный простор.
Такова эта волевая интуиция пространства как распахнутой и безликой телесности, еще не расчлененной или уже расплывшейся: родильной утробы - или отхожего места, отстойника нечистот, грандиозной космической параши... Снять преграду между собой и природой, раствориться в ней всеми потоками и выделениями человеческих производств. Что с экологической точки зрения, загрязнение пространства, с мифологической - его смягчение и утепление. Ребенок любит возиться в собственных слюнях и прочих выделениях, любит топтаться в лужах, в грязи, месить ее ногами, словно бы наслаждаясь материнской податливостью огромного тела земли. Не таков ли детский, мифологический импульс отелеснивания неподвластной природы, определивший все экологические беды и безобразия в России?
Америка - совсем другая. В ней нет этой размытости стихий, с которой так легко до самозабвения смешаться сиротливому телу странника. Американский простор огромен, но четко вылеплен. Каждая стихия - сама по себе. Воздух к воздуху, земля к земле подогнаны плотно, с огнем и влагой не смешаны, дымом и сырью не пахнут. А если набежит вдруг невзначай дух листвяной прели или "дымок спаленной жнивы" - сразу повеет Россией, где все почему-то тлеет, гниет, окисляется. . .
Америка вообще мало пахнет. Таким густым настоем и свирепством запахов, как в России, здесь не надышишься. Даже в летнем лесу пахнет не чем-то особенным, травяным, листвяным, цветочным, ягодным, а просто легкой свежестью, как будто и дремучие подмышки страны протерты дезодорантом. Запахи - ведь это молекулы, блуждающие далеко от исходного вещества. А в Америке они вроде и не блуждают, и вещество не ветшает и не лохматится далеким разбросом своих частиц. Соблюдает свои пределы, как будто послушное законам о частной собственности, и запахов не расточает.
Кстати, употребление духов и одеколонов в Америке вообще не очень поощряется, а в последнее время все больше сходит на нет, поскольку квалифицируется как агрессия одного тела против другого. С какой стати этот пахучий субъект покушается на мои ноздри? По какому праву учиняет экспансию в пространстве и бомбардирует меня своими молекулами? Возник даже особый, политически грозный термин "пахнутизм" (smellism), который встает в один ряд с расизмом, сексизмом и прочими преступлениями против человеческого достоинства. Я не имею права навязывать черным, или женщинам, или гомосексуалам ценности своей белой, мужской, гетеросексуальной цивилизации. По той же причине я не имею права никому навязывать эманации своего тела. Пользуйтесь дезодорантом, который отбивает запахи, а не одеколоном, который засоряет ими общественный воздух.
Так что в Америке каждая стихия - сама по себе, и оттого не так уж и стихийна. Вода не так землиста, земля не так водяниста; да и огонь не так пахуч, как бывает, если вещь горит через силу, если огонь насилует в ней земляной или влажный состав, изрыгая непроглоченные частицы черным вонючим дымом. В Америке стихии заняты своим делом и в чужие дела не вмешиваются, так что называть их стихиями язык не поворачивается - скорее уж "формы вещества" или "элементы природы". Так, собственно и догадался назвать их родной язык: стихии по-английски "elements". Элемент и есть элемент, составная частица, которая свое место знает и никуда не рвется, поскольку уже "в составе". Не то что стихия, хлещущая через край, наперерез и вперемешку с другими стихиями, - уголовщина огня и "мокрое дело" российской земли. 
                                                                    Февраль 1992

1. "Когда ж постранствуешь, воротишься домой, и дым Отечества нам сладок и приятен" - слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова "Горе от ума" (1822-24).
2. Андрей Белый. Стихотворения и поэмы. М., Советский писатель, 1966, с. 381. 
3. В. И. Ленин, доклад на У111 Всероссийском съезде Советов 22-29 декабря 1920 г. Полн. соб. соч., 5 изд., М., Политиздат, т.42, с.159.
4. Разработан в 1920 году по заданию и под руководством В.И.Ленина Государственной комиссией по электрификации России (ГОЭЛРО).
5. Павел Антокольский. Большие расстояния. М., Гослитиздат, 1936, с. 78.
6. Андрей Белый, цит. изд., с. 159.  
О ЗЕМЛЕ
        Из  четырех стихий главная для каждой страны - земля, потому что страна - ведь это земля и есть. Воздух, вода, электрический огонь в проводах - все кочуют из страны в страну. Но ни страна с земли, ни земля из-под страны никуда не денется, если только не настанет конец самой стране, как печальной Атлантиде.
        Земля в Америке и есть самая американская из всех стихий. Прежде всего, она очень красочна, я бы сказал, фотогенична. Никак нельзя назвать ее цвет "землистым", разумея тот серо-коричневый унылый оттенок, который в России приписывают именно земле и ее тусклому отражению на лицах. Салтыков-Щедрин пишет в "Пошехонской старине": "Вследствие непосильной работы и худого питания девушки очень часто недомогали и все имели уныло-заспанный и землистый цвет лица". Не оттого ли болезненный цвет лица в России называют "землистым", что сама земля, подобно щедринским девушкам, часто недомогает, именно вследствие непосильной работы и худого питания?
        В Америке слово "землистый", если бы оно употреблялось, могло бы скорее означать "пышущий румянцем", поскольку здешняя земля во многих местах имеет красноватый оттенок. В таком случае можно говорить и о таинственной связи цвета земли с ее древнейшим краснокожим населением. Но главное в ней - не красность, а красочность как таковая. Когда проносишься на автомобиле по дорогам Новой Англии или Юга, разрезы почвы по обочинам играют красками: то желтее, то краснее, то чернее, то зеленее. И совсем уже невероятный вид открывается с самолета над американским Западом, его великими горами и пустынями. Там появляется голубое, и оранжевое, и изумрудное, и сиреневое, как будто смотришь цветомузыкальные композиции из фильма Уолта Диснея "Фантазия". Да что изумрудность - даже обычный серый цвет, синоним однообразия, за эти два часа перелета играет разными оттенками, от жемчужного до матового. Воздух ли кто-то подкрасил или поднес к глазам калейдоскоп? Нет, это простая, голая земля - почва американского континента.
         И не только на взгляд, но и наощупь она другая. Не месится, не расползается и даже под дождем сохраняет упитанную плотность. Я уже забыл, как выглядят следы моих ботинок, а в России это часто лезло в глаза: идет за тобой твой собственный след, упорно настигает, как неотвязный детектив. Цепкая земля повсюду хватает за ноги, а в Америке ни ботинки не оставляют следов в земле, ни земля не пристает к ботинкам, - взаимная свобода, если не сказать равнодушие.
         Конечно, в Америке не так уж много и ходят - больше колесят. И земли в обжитых местах не так уж много - больше асфальта. Но даже там, где есть земля и предполагается ее соприкосновение с обувью, это делается с обеих сторон совершенно по-джентльменски, без намека на слежку и воровство. Унести с собой родину на подошвах ботинок, как мечтали эмигранты, покидая Россию, из Америки вряд ли удастся. Не липнет она к подошвам, нельзя ее вывезти контрабандой под видом случайно приставшей грязи.
        Одно из первых моих впечатлений об Америке - странное отношение людей к пространству. В России оно четко делится на верх и низ, причем к верху тяготеет все ценное, важное, а мелочи и гадости жизни отбрасываются вниз - походя, не глядя, потому что там, внизу, все равно не может быть ничего хорошего. Низ - это заведомо грязь и слякоть, поэтому держаться надо повыше, не приникать к земле и к полу, чтобы не замараться.
        В Америке начисто отсутствует эта брезгливость людей к низу. Всеми своими позами они выражают ему доверие и ничуть не норовят от него отшатнуться, его перешагнуть. В библиотеках, в кабинетах, в учебных аудиториях люди вполне естественно могут садиться на пол. Раскладывают на полу стопки книг. Перелистывают их полулежа. Пол равноправен со стеной, со столом и стулом, со всеми прочими плоскостями, вместе они образуют пространство, которое ощущается как ценностно однородное. То, что выше, не обязательно лучше. Второстепенные книги могут стоять высоко на полках, а важные лежать на полу - так ближе, удобнее. Пространство открыто сразу во все стороны, может вытягиваться в любом направлении, словно нет притяжения земли и не приходится его преодолевать, придавая всей жизни упрямо вертикальную устремленность.
        И в самом человеческом теле тоже нет четких ценностных координат. Пресловутые американские ноги - они то и дело торчат выше головы. Их кладут на стол, их задирают на спинку стула. Преподавание ведется за столом, над которым торчат голые колени американских студентов. Торчат над книгами, над уровнем читающего, познающего взгляда.
        И в таком опрокидывании верха и низа нет ни малейшего морального вызова. Это просто иная пластика тела, возможно, укорененная в космическом чувстве демократии: низ приближен к верху, одноуровнев с ним. Ленин вряд ли смог бы втолковать американцам свои идеи о верхах, которые не могут, и о низах, которые не хотят, и о том, почему они должны поменяться местами. Вся эта акробатика революции чужда мышлению американцев, потому что ценности здесь не располагаются по вертикальной шкале. Скорее, они вообще выражаются не качественно, а количественно, так что есть различия между богатыми и бедными, но нет противостояния.
        В России и захудалый барин держал перед слугой осанку превосходства - и менял наклон головы в зависимости от того, стоял ли перед ним владелец ста или ста двадцати душ (бессмертное наблюдение Гоголя). В Америке губернатор ходит в тот же клуб, что и его шофер, а перед привратником-негром еще и чуточку заискивает, чтобы тот и его близкие отдали за него голоса на выборах. Государственное тело расположилось на этой земле в типичной позе янки, задрав ноги чуть выше головы и предоставив "низам" квоты и привилегии больше тех, которые есть у средних слоев. Не удивительно, что и обычное тело инстинктивно принимает такую же позу, чтобы голова не возвышалась над конечностями, но по-свойски делила с ними общий промежуток пространства.
        В России ног стесняются, потому что они приходят с земли, приносят с собой ее сор и нечисть. Заходя в дом, отрясают прах, вытирают ноги с таким усердием, словно хотят вытряхнуть из себя и сами ноги, оставить их с сапогами в прихожей. Вообще в ногах есть что-то постыдное, неприличное, какая-то метафизическая низость. В Америке никто не стыдится своих ног - и не проявляет бесстыдства их оголением. Даже в официальных помещениях подчас ходят босиком - это дело личного вкуса, а не общественного распорядка.
        Если адвокат, к которому вы пришли на прием, выставил перед вами на стол подошвы своих лакированных ботинок, - это не значит, что он вами пренебрегает. Если студентка разлеглась с книжкой на полу библиотеки, сбросив туфли, - это не значит, что она вас завлекает. Это означает только то, что в Америке другое представление о верхе и низе, чем в России. Они так же легко меняются местами, как пол и потолок в космическом корабле, в однородном пространстве невесомости.
        Откуда эта невесомость? Быть может, та же сила цивилизации, которая выталкивает космический корабль с планеты, - она же создает острова невесомости уже здесь, на земле, выстилая ее слоями антигравитации. Ухоженные поля, ровные газоны, сверкающие ленты дорог, прочный асфальт, чистые тротуары, надежные фундаменты домов и бескрайние ковры в помещениях... Земля завернута как дорогая вещица, того глядишь, ее приподымут за безупречно завязанный бантик многоярусного перекрестка и преподнесут в подарок. А там, где земля непокрыта и невозделана, она сохраняется именно как невозделанная, то есть опять-таки окружается полем защиты. Цивилизация в Америке не отталкивается от земли, как ее противовес, но берет землю с собой в полет, включает ее в поле возникающей невесомости.
        Цивилизация - антигравитация. Со всеми ее плюсами и минусами. Нет страшной, затягивающей силы земли - и нет ответного долга приподняться, одернуть себя, возвысить свой верх над низом, восстать в высоту, как пророк... Или как вождь... Или как Ванька-Встанька, с детства любимый российский культурный герой.
                                                                    Февраль 1992
ЗЕЛЕНОЕ И КОРИЧНЕВОЕ
Как мы любили экологию в наши молодые годы, когда на призыв партии увеличить производительность и усилить борьбу - отвечали безмолвным отказом леса, луга и моря! Природа была столь вопиюще внеклассова и антисоциальна, что оставалось только ей позавидовать и с ней сродниться. Экология была наукой нежного сопротивления, более стойкого, чем Сахаров и Солженицын, потому что в нем участвовали не одинокие герои, а миллиарды и триллионы живых организмов, от клеток и одноклеточных до зубров в Беловежской пуще...
 И вот теперь экология - одно из самых могущественных движений на планете, призванное эту планету спасти. Всем уже ясно, что человечество должно пуще зеницы ока хранить чистоту рек и ясность неба. Ибо природа - не просто окружающая среда, а великая Матерь, пуповина от которой никогда не прервется; и впуская в нее промышленные яды, человечество отравляет само себя.
После конца всех идеологий нарождается новая сверхидеология - экология. Идеология безыдейной природы. День Земли становится праздником всей земли. Стремительно зеленеет политический спектр самых разных партий и направлений. И при всей враждебности "правых" и "левых", "радикалов" и "консерваторов", "либералов" и "марксистов" - все они как-то легко сходятся на том, что природу нужно лелеять и оберегать от хищного человеческого рода.
Таков парадокс. Чем больше страдала природа, тем больше оказывались в выигрыше защитники природы. Ее верные рыцари. Ее меченосцы. Раньше экология была тихий выдох и кроткая молитва: "защити, спаси и помилуй!" Теперь она превращается в грозный клич, проклятие и приговор: "да сгинет эта преступная цивилизация, приносящая неисчислимые бедствия нашей прекрасной планете!"
 Где-то мы уже слышали этот мощный раскат гнева. Уже гремел великий гром над сворой псов и палачей, причиняющих невыносимые страдания трудовому народу. И теперь на развалинах воинственной социальной утопии легко прижиться цепким зеленым побегам экологии, стократ более правдивой и величавой.
Ведь что такое борьба классов в сравнении с вековечной борьбой цивилизации и природы? Так, пустячок из истории 20-го века. С 21-го века мелочи внутриклассовых распрей будут изжиты и вовсю развернется грандиозная баталия между защитниками цивилизации и природы. Под зелеными флагами, идейная функция которых совпадает с маскировочной, пойдут в битву стражи лугов, нимфы лесов, наяды озер и боевые легионы "ангелов чистого неба".
Окажется, что вся древняя языческая мифология - это вовсе не фантазия, а предсказание светлого будущего. Зевс, Нептун, Вулкан, Деметра, Артемида - все это классика экологии, которую нужно политически привлечь на защиту древних стихий. В каждом озере будет обитать своя наяда - представительница женской лиги в защиту девственной чистоты наших вод. А за каждым кустом сирени будет стоять дриада и обрубать руку тому, кто потянется сорвать душистую ветвь в подарок возлюбленной.
 Если же его любовь все-таки увенчается взаимностью и принесет законные плоды, то после второго отпрыска супруг будет оскоплен. Чтобы лишнее чадо не чадило воздух и не потребляло драгоценных природных ресурсов, и без того ограниченных.
 Может быть, это и преувеличение, но никак не шутка. Именно такова программа ряда экологических движений на Западе, легко смыкающихся с мальтузианством, теорией перенаселенности нашей планеты. Экологи бьют тревогу. Человечество плодится и размножается, а природные запасы ограничены. Урожайность растет в арифметической, а рождаемость - в геометрической прогрессии. Человек плодовитее, чем рис или кукуруза.
 Выход один: сократить рождаемость. Ограничить потребление. Беречь ресурсы. Каждая новая фабрика - удар по достоинству природы и покушение на счастье человечества. Необходимо срочно покончить с концепцией развития и заменить ее концепцией сохранения. И пусть правительство позаботится, чтобы рост населения страны не превышал уровня ее ресурсов.
Как всякий мироспасительный проект, экология сама становится опасной. Так и видится предел экологических мечтаний: голубая планета в блеске океанов, овеянная свежим дыханием лесов - и ни одного преступного следа не осталось на ее девственном лоне! Вообще никаких следов. Как прекрасен мир без человека! Без человека - это звучит и смиренно, и гордо!
И какой прекрасный повод порассуждать об арийской расе, сохранившей языческих богов в своей исконной близости природе, почве, земле. И об иудейском капитале, губящем землю ради наживы. О пагубной неарийской идее развития. И о злокозненном боге, сказавшем: "плодитесь и размножайтесь". А также поручившем человеку владеть всей Землею: "наполняйте землю, и обладайте ею, и владычествуйте над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле" (Бытие, 1:28). Не от этой ли веры в царственность человека - раковая опухоль цивилизации на теле планеты?
 Что может ответить на эти обвинения цивилизация? И под какими знаменами ей выступать?
 Что касается цвета, то, на мой взгляд, предпочтительнее всего цвет радуги. Где присутствует, кстати, и зеленый, не затмевая ни голубого, ни оранжевого. Впрочем, поскольку мир в целом и так многоцветен, можно обойтись вовсе без знамен. Будем считать, что знамя планеты - это и есть сама планета, а также то красочное знамение, которое само собой, без древка, возникает в воздухе, преломляя свет во влаге.
По существу же цивилизация может ответить экологам, что не она сама, а лишь недостаток цивилизации губителен для природы. В развивающихся странах природа куда быстрее гибнет и вырождается, чем в высокоразвитых. И все беды советской природы, более истребляемой, чем потребляемой, - именно оттого, что настоящая цивилизация здесь еще и не ночевала. Фабрика, льющая свои отходы в питьевую воду, - худшее варварство, чем дикарь, льющий в нее свою мочу. И только большой цивилизации дано излечить раны, наносимые природе малой цивилизацией.
Соотношение здесь такое же, как между верой и знанием. Приобретая начаток знания, человек теряет веру в Бога. Когда же он приобретает больше знания, то возвращается к вере. Так и цивилизация, развившись чуть более, чем позволял ей "развитый социализм", уже начинает работать на благо природы. И, кстати, преодолевать последствия тех катастроф, к которым расположена сама природа, периодически терзающая себя: вулканы, ураганы, метеориты...
Так, в один ужасный день на Земле вымерли все динозавры, царившие на ней 160 миллионов лет. Не от фабричных труб и стоков, не от ядерного взрыва - просто природа в очередной раз, в порыве беснования, растерзала себя. А существовала бы тогда цивилизация - глядишь, пару-другую динозавров она бы сохранила, вынянчила, размножила - и не пропал бы славный род глумливых великанов, которому теперь детишки изумляются только на картинках. Ноев ковчег, творение рук человеческих, - вот прообраз цивилизации, спасительной для живых существ. И спасающей их, по воле Божией, как раз от ярости природы, от разверзшейся хляби небесной.
 Ну а дальше в споре пошли бы уже цифровые выкладки. Экологов - с одной стороны, экономистов - с друго. Экологи говорят: человечество больше потребляет, чем производит. Цены на продукты питания и на минеральное сырье непрерывно растут, потому что запасы их сокращаются.
Экономисты же вычерчивают кривую за последнее столетие, а то и тысячелетие. Чем больше срок, тем нагляднее. И кривая эта показывает, что несмотря на маленькие зигзаги, цены на питание и сырье уверенно падают, как Ниагарский водопад. Хлеб, мясо, нефть, железо дешевеют, потому что совершенствуется технология их производства. Причем совершенствуется гораздо быстрее, чем сокращаются соответствующие ресурсы. И вообще нехватка природных ресурсов - лучший стимул научного воображения. Ведь нельзя сделать и шагу вперед, чтобы в промежутке чуть-чуть не упасть.
 И поэтому продовольственная ситуация в 1980-е годы - и в целом мире, и в отсталых странах - несравненно лучше, чем в 1960-е. Именно тогда экологи забили тревогу, предсказывая всемирный голод уже в начале 70-х годов. Потом они перенесли свое пророчество на конец 70-х. Потом на 80-е. Теперь, чтобы не так наглядно ошибаться, щедро отпускают для предстоящего голода срок ожидания побольше, до второго десятилетия, а то и до середины 21-го века. И требуют опомниться и срочно сократить рождаемость. Ч Между тем именно в странах с наибольшей рождаемостью продовольственное положение исправляется быстрее всего: Индия, Китай. И вообще, производство продуктов за любой обозримый период истории росло быстрее, чем население, от какого бы панического предсказания ни отсчитывать, хоть от книги самого Мальтуса (1798). Одним словом, все что ни предсказывают экологи, сбывается в точности наоборот.
Укажем на замечательное пари, которое заключили в 1980 году два непримиримых соперника: знаменитый американский эколог Пол Эрлих (Paul R. Erlich) и не столь знаменитый американский экономист Джулиан Симон (Julian L. Simon). Первый утверждал, что цены на металлы к 1990 году возрастут, второй - что упадут. Были выбраны контрольные образцы пяти важнейших металлов общей стоимостью 1000 долларов. Пришлось экологу, проигравшему по всем статьям, выплатить экономисту разницу между старой и новой ценой - а подешевели металлы в среднем примерно в полтора раза. [1]
 И тем не менее - экологи продолжают бить тревогу. Это превратилось в их профессию - так называемый "алармизм". С телевизионных экранов, разгоняя веселье реклам, вещают остепененные Кассандры. И в аудиториях, где они выступают, собирается гораздо больше встревоженных слушателей, чем вокруг оптимистически настроенных экономистов, которых слушают только полудремлющие коллеги.
Кажется, вот-вот американские экологи, вытесненные из точной науки, выйдут на площади - громить штаб-квартиры промышленных корпораций. И народ пойдет за ними, а не за надежными и обнадеживающими математическими формулами. Таков общественный потенциал тревоги. И такова ее общественная опасность.
 Что если экология, заявившая о себе зеленым цветом древесной кроны, двинется глубже? В корни, в почву, в массы. Не станет ли она коричневой? Экофашизм - вот еще неучтенная опасность 21-го века.
                                                                                     Февраль 1991

1 См. John Tierney. "Betting the Planet." The New York Times Magazine. December 2, 1990, pp.52-81.
ХОД ВРЕМЕНИ
Каждое место на земле - это еще и особый ход времени. В России оно идет иначе, чем в остальном мире: долго-долго тянется, как в бессоннице, когда руки-ноги скованы неподвижностью, а голова сознает этот мучительный покой и горит от возбужденья. "В то время для меня влачатся в тишине часы томительного бденья" - кажется, что Пушкин ("Воспоминание", 1828) написал это не только про себя, но и про бессонницу всей страны, плотно укутанной в снеговое одеяло, но с белой петербуржской ночью у изголовья. Не уснуть - и не проснуться: в этой двойственности российской судьбы - бесконечно тягостное претерпевание времени. Если бы заснуть, время стало бы пролетать незаметно, как в восточных странах: проходят века - а капля перемен не успевает вылиться из сосуда. Если бы проснуться, время заспешило бы бойкой дневной походкой, суматохой дел и явлений, за которыми измельчилась бы его длительность.
Но нет ничего мучительнее бессоницы, этого "ночного бездействия", когда тело покоится, а ум бодрствует - каждая минута растягивается в бесконечность. Ведь чувство времени есть отношение двух скоростей: скорости сознания к скорости существования. В состоянии бодрости сознание течет параллельно существованию, соизмеримо с ним, поэтому время есть некая определенная величина, бЪльшая или меньшая. Чем больше действия приходится на единицу сознания, тем скорее течет время, чем больше сознания на единицу действия, тем медленнее. Для торопящегося время вертится стремительно, для ожидающего тянется долго. Сон и бессоница - два предела этого соотношения. Во сне сознание бездействует, поэтому время вообще не воспринимается, равно нулю. А в бессонице, наоборот, действует одно только сознание, поэтому время растягивается в бесконечность. Таково чувство времени в России: томительная бесконечность, которая вовсе не есть чистый покой, а именно беспокойство и пытка покоя, мучительная попытка приподняться, сбросить оцепенение, скоротать время в положительном действии.
 Отсюда страдание России по истории, которая никак не ворвется в эти заснеженные пределы, а все проходит где-то стороной, западной околицей мира. Когда же история посещает Россию, взрывается чередой то петровских дел, то ленинских, то горбачевско-ельцинских, эта торопливость тоже не приходится России по сердцу и сразу вызывает прилив сонливости, желание остановиться на очередном шаге и "навеки так заснуть". Ведь время, по самому смыслу и происхождению этого слова, - веретено, его нужно вертеть и с ним вертеться, а на такое верчение ненадолго хватает души, уже привыкшей к "бездействию ночному".
 И вот эти постоянные перепады России из бдения в сон и обратно создают состояние нарушенного сна, то есть бессоницы с ее бесконечным избытком времени, которого не вытерпеть даже и самой терпеливой душе. Центром исторической жизни, как она видится из России, предстает Америка. Но это ошибка географической перспективы. Россия видит историю к западу от себя, в Европе, и переносит ее, по закону расширяющейся перспективы, еще дальше на запад, в Америку. Но в Америке шаги истории раздаются, пожалуй, еще глуше, чем в России. Вообще "история" - это категория европейской жизни, одинаково далекая и от России, и от Америки. Разница в том, что Россия терзается по истории, испытывает к ней муки ревности, а Америка к ней почти равнодушна.
Америку можно рассматривать как дальний запад всего западного мира - но одновременно она восточнее и самого дальнего востока, и в этом ее суть: предельное (западное) убыстрение времени как способ его (восточного) замирания. Америка - страна природы и техники, в которой для истории почти не остается места. Цивилизация в Америке образует естественную и покоящуюся среду, в ней нет этого нервного подергивания, патетического разрыва с природой, как в европейской истории. Ведь история - это несчастное сознание "фаустовского" человека, порвавшего со своей непосредственностью и переживающего вину ускорения, отрыва от почвы, пьянящую свободу неизвестности. Но если человек постоянно живет на высоких скоростях, то он и не чувствует толчка, отрыва и соответствующего комплекса соблазна-раскаяния, свободы-вины. Он движется вместе со своей почвой, и само движение воспринимает как почвенность.
 Конечно, американцы живут очень быстрой и подвижной жизнью, но время, которое они при этом ощущают, - не историческое время, состоящее из событий, вех, переходов от старого к новому. Америка лишена чувства рубежей и канунов, она не совершает качественных скачков, поскольку количество не успевает накапливаться, чтобы дать качественный скачок, оно просто переползает из качество в качество. Старое не успевает упрочиться и застыть, новизна не воспринимается как свершение, а просто все постоянно изменяется, и сами изменения вызывают чувство постоянства. Поезд мчится по сплошным гладким рельсам, без подрагиваний и перестуков, так что движение становится формой покоя.
 Поэтому, кстати, так трудно в американской культуре выделить некие значительные порции новизны и выдающихся деятелей обновления. Поскольку обновление совершается непрерывно и устойчиво, на каждого деятеля приходится лишь несколько квантов нового качества, а вовсе не грохочущая лавина, как в Европе и особенно в России, где тормоз традиции настолько задерживает новизну, что она потом с огромным напором вырывается из-под спуда.
Американское ощущение застывшего времени не меняется оттого, смотришь ли ты на гладь озер, на даль лесов - или на панораму огромного города, на поток мчащихся автомобилей. Время здесь ускорено - и успокоено внутри самой скорости. Поверхность скоростного шоссе, по которому льются мириады автомобилей, по-своему так же безмятежна, как озерная гладь.
Даже в потоке срочных дел, когда времени не хватает, - не покидает чувство идиллии. В России нехватка времени мучительна - как у опоздавшего пассажира, догоняющего свой поезд: если не нажмешь, не прибавишь шагу, он может навсегда уйти. В Америке нехватку времени испытывает человек, уже сидящий в поезде. Конечно, он может опоздать на станцию назначения, но поезд от него уже никуда не уйдет. Это радость обладания ритмом движения: даже если ты промедлишь, оно все равно несет тебя вперед.
 Время мчится по скоростной автостраде, где вокруг нет ничего, кроме той же скорости; оттого и кажется, что оно стоит на месте и мирно колышется, как озеро в тихий погожий вечер. Цивилизация сливается с ландшафтом в такой мягкой и грустной идиллии, которую не смутит никакой ветер дальней европейской истории. Так в дали беспокойного Запада вдруг открывается почти уснувший в себе Восток.
                                                                                Сентябрь 1992
II. ЦИВИЛИЗАЦИЯ
КРЕМНЯ И ВОЗДУХА ЯЗЫК:                         ОБ АМЕРИКАНСКОЙ АРХИТЕКТУРЕ
        Каждая страна - особый выгиб пространства. Америку легко не то что узнать, а всей кожей ощутить - по тому, как пузырится в ней пространство, взбитое, словно в миксере, лопастями разных архитектурных стилей. Это не продуманная эклектика, особый стиль, а именно многостилие, которое преподносит целый коктейль зодческих форм - погружай в него зрачок и помешивай, и втягивай, пока готический вкус не смешается с романским, барочным, модерным, функциональным и т.д. Как американская нация изначально многонациональна, так и архитектура здесь - это сообщество многих архитектур.
        И если пространство имеет не только зрительный, но и осязательный образ, то в Америке вас повсюду обдает архитектурный сквозняк. В прорехах и росступах одних форм сквозят другие, так что давление камня на человека все время расслоено воздушными перепадами, преломляющими линзами пустоты и света. Готический островерхий собор, чуть подойдешь к нему поближе, вдруг отстраняется и открывает вид на стеклянный банковский цилиндр в блестящих переплетах стали. Вообще зрению здесь никогда не бывает тесно. Здания так поставлены, что не заслоняют, а распахивают друг друга, словно вежливые американцы, которые, едва завидев прохожего издали, уже отходят в сторону, уступая дорогу. Между зданиями не так много физического простора, как взаимной уступки и независимости, - оттого это обилие воздуха, наполняющего каменную чашу города.
        "Кремня и воздуха язык" [1] - на нем говорит американская архитектура, не только освоившая это сложное двуязычие, но и открывшая новый язык - стекла, как воздушного кремня или кремнистого воздуха. Американские архитекторы впервые стали применять стекло в огромных, промышленных масштабах; из материала, который считался годным только на окна, стали созидать стены и крыши. Этим осуществилась американская мечта о том, чтобы каждое здание, оставаясь собой и занимая свой законный объем в пространстве, полнилось этим пространством изнутри и впускало вид на весь город. Стекло - вещество демократии, которая обеспечивает неприкосновенность каждого - и открытость для всех.
        Но даже если вокруг сплошной камень, то столько в него вложено всяких секущих плоскостей и загибающихся, трубчатых, перепончатых, совсем живообразных форм и объемов, что каменность города взрывается изнутри, уступая напору какий-то загадочной органической ткани. Что-то лесное, травянистое, насекомое, слоновье выпирает их камня. Используя знакомый словесный чекан, скажем, что американская архитектура каменная по форме, но живородная по содержанию. Выражение "каменные джунгли", которым с детства внушали нам ужас перед американской цивилизацией, на самом деле свидетельствует о ней не так уж плохо, ведь в джунглях растительные силы жизни уплотняются до предела, до взрыва, запутывая в своих переплетениях воздух и свет. Камень в Америке обладает вьющейся и ветвящейся силой растения.
        Бывают здесь, в американских городах, жутковатые уголки, россыпи архитектурного мусора, полуразвалившиеся кварталы, здания-черепа, зияющие выбитыми глазницами. Но замкнутых мест, нависающих, как в Европе, тяжестью безысходного, однообразного, пусть даже совершенного строения, - почти не бывает. Американцы не выносят сплошно-монолитных форм в пространстве и таких же сплошно-монотонных форм во времени. Быстрая смена впечатлений, чередование высот и пролетов, - этим определяется не только темп жизни, но и ритм архитектурных форм, стремительных, зигзагообразных, перечеркивающих собственный силуэт, косо налетающих из-за угла, как убийца с занесенным ножом, за которым, настигая его, гонится еще один убийца. Так наотмашь вонзаются друг в друга и кроят воздух американские небоскребы.
        Быть может,  резня и поножовщина нью-йоркских банд заложена в архитектурных очертаниях города, в поножовщине его силуэтов, в уголовщине его схлестнувшихся углов. Наши родные пятиэтажки, ровной петлей затянувшие горизонт российских городов, кажутся более долгими, протяжно-неизбывными, чем американские стоэтажки, дерзко перекрывающие и перекраивающие друг друга кривыми лезвиями выступов, отступов, перемежающихся высот. Эти прямоугольные тучи, электрические зарницы, промельки дрожащих заоблачных огней приводят на память тютчевское: "как бы таинственное дело свершалось там на высоте".
        При встрече с американской архитектурой набегают разнородные ряды ощущений. Сначала она завораживает своей пластичностью, готовностью облечь любую идею, воплотить любую эпоху. Например, здание, в котором я работаю, Смитсониевский центр в Вашингтоне, построено из темно-красных камней в виде средневекового замка, и полуофициально так и называется - "Замок" (Цастле). Затейливые башенки, стрельчатые окна, зубчатая кайма, обегающая крыши, - все это веселит сердце какой-то законченностью архитектурного образа, хотя света от этих узких стильных окошек в комнатах маловато. Зато подходя к зданию, радуешься его искусной выделке, какой сами средневековые образцы не часто и достигали, потому что они только искали и нащупывали идею, которая здесь уже предстает найденной, окончательной. И так по всей Америке: в каком-нибудь захолустье встречаешь такие великолепно вьющися, падающие, возносящиеся, резные и фигурные здания, особенно церковные, каких и в лучших европейских столицах не много найдется. Детский восторг: кажется, американская архитектура может все, и облака, плывущие по небу, - тоже ее скромные изделия.
        Потом, однако, начинаешь испытывать раздражение именно от этой легкости присвоения чужих и каких угодно форм, вроде бы, недорого стоящих в таком волшебном исполнении. Нет в этих средневековых американских замках и ренессансных дворцах какой-то исподней сырости, глухости, гулкости старинных стен, отдающих голосами прошедшей жизни. Вся Америка - сплошная бутафория, ткнешь пальцем в какой-нибудь старинный по замыслу фундамент, а там клеймо современной фирмы. Не из земли, обильно политой пЬтом строителей, растут эти зодческие чудеса, а насажены сверху, сброшены с кранов, как рекламные игрушки. Или сказочная Василиса загодя сложила их из косточек и, танцуя, из рукава выбросила? И вообще это не архитектура, а театр архитектуры, которая разыгрывается на сценической площадке огромной страны, с декорациями из всех времен и народов.
        Так первый наивный восторг и последующее скептическое раздражение борются в сердце российского (или европейского) созерцателя Америки, пока взаимно не успокаиваются. И тогда наступает нечто третье - становится просторно душе на американских просторах. Не сжимается она и не болит, как на голых распахнутых российских равнинах; не цепенеет перед священными камнями европейской старины, как в сверхуплотненном историческом пространстве Рима или Парижа.
        Да, американская архитектура не исторична, а утопична, само прошлое здесь искусственно воспроизводится из будущего, и в каждом здании ощутим некий переизбыток его технических возможностей над реальностью существования. Каждое здание - только образ того, чем может быть здание, только декорация, которую легко снести и заменить другой. Ну, а вселенная - не декорация, вещество - не декорация, если исходить из присутствия другой, более подлинной реальности?
        Такова американская метафизика: освобождение от вещества достигается посредством его приумножения, иллюзорного изобилия - метафизика, кстати, очень чувствительная к восточным буддистским и дзен-буддистским учениям. Но и отличная от них: незачем обличать вещественность, только разжигая тягу к ней, лучше переполнить мир этой вещественностью, - тогда-то и обнаружится ее иллюзорность. Собрав на своих просторах все, что когда-то наполняло жизнь других времен и народов, от древнеегипетских колонн и римского Капитолия до средневековых готических шпилей и ворот китайского города, Америка примиряет американца с относительностью и иллюзорностью каждого стиля.
        Самое гениальное в американской архитектуре именно то, что она, физически развертывая свои гигантские построения, метафизически свертывает их, оставляя человека наедине с простором. Не жутким, голым, распахнутым, как в России, но и не вытесненным, заполненным, окаменевшим, как в Европе. Американский простор близко подходит к человеку, архитектурно ограждает его, обживает и расчленяет опасную пустоту - но лишь настолько, чтобы эти ограждения, отстраняя и перечеркивая друг друга, уступали место самому простору. Каждое здание заранее объявляет о своей условности: оно не давит, оно парит, его так же легко снести, как и построить, и человек проходит через него как сквозь чащу сгущенного воздуха. Словно эти громады, с их вольными формами, переходящими из эпохи в эпоху, - севшие на землю и колышущиеся облака, которым легко подняться обратно в небо.
                                                                                Октябрь 1990

1. Выражение Осипа Мандельштама из "Грифельной оды".
НЕБО В АЛМАЗАХ: ОБ АМЕРИКАНСКОМ ТЕЛЕВИДЕНИИ
        Время среднего американца, как подсчитала статистика, делится на три примерно равные части. Треть отдается работе. Треть, как положено, сну. Еще одна треть, точнее, семь часов с какими-то минутами - телевидению.
        Точная статистика - это уже сама по себе целая философия. Волею цифр американское телевидение помещается на свое законное место - между работой и сновидением! День отдан реальности. Ночь - фантазиям и грезам. Но может ли день перейти в ночь, минуя вечер? И непонятно, как наши предки переходили от работы ко сну, минуя телевидение? Ведь оно и есть - сущность вечера, его истома, когда реальность постепенно гаснет, покрываясь волнующими видениями, но еще просвечивает сквозь них, еще прикидывается достоверной - там, по ту сторону телеэкрана. Все вечерние увлечения, придуманные людьми: балы, маскарады, винные застолья и праздники, - это, по сути, предтечи телевизионных многоканальных пробежек из мира реальности в мир иллюзии, которая чуть-чуть еще успевает выдать себя за реальность, прежде чем сквозь синеющий сумрак окончательно погрузится в сон. У телевидения воистину - свет вечерний, дурманящий, плавно вводящий нас в сновидение - словно и дальше продолжает мерцать тот же голубоватый экран, только уже под кожей век.   Телевидение примиряет две великие распавшиеся реальности: дня и ночи, яви и подсознания. Оказывается, что поверхность земного шара выстелена корой наших мозговых полушарий. Нет ужасного, рокового противоречия между внешним и внутренним. Телевизор так устроен, что на одном его конце всё иллюзия, а на другом - всё реальность.
         Это и есть великая американская мечта, которую никак не могут постичь европейцы. Для них телевидение - средство познания, или средство пропаганды, или средство развлечения. Для американцев это вообще не средство, а реальность, равноправная с физической и психической реальностями. Но еще более подлинная, чем эти две, потому что она их соединяет.  Американец неукротим в своей жажде совместить документальность и утопичность - и фокус телевидения в том, что оно позволяет эти два фокуса совместить. Реклама, которая то и дело прерывает ход любых передач, - это не чуждое вкрапление в американский экран, а его родовая мета. Каждая реклама - это мир осуществленной утопии, которая сияет зрителю всем мыслимым совершенством: каждый соус - это рай вкуса, каждый пылесос - это рай чистоты. Рай не загробный, в ином пространстве, и не рай коммунистический, в ином времени, а рай в конечной своей форме, с точными характеристиками калорий, витаминов и технических свойств изделия. И телевидение есть голубая дорога в этот мир воплощенных светов и небесных видений.
        В том-то и дело, что для Америки телевидение вовсе не техническое изобретение или новый вид искусства, оно относится к числу таких же первосущностей, как для европейской философии субъект и объект, идея и материя. Бледный субъект, завернутый в кокон своего "я" и отрешенный от мира... Суровая реальность, подчиненная объективным законам истории и неподатливая для усилий личности... Американцам все эти европейские категории малоинтересны, потому что их философия делает из субъекта и объекта, а также идеи и материи одну сплошную реальность, наглядно постигаемую. Телевидение - это и есть целостное мировоззрение, где реальность насквозь видима, а изображение более чем реально. И сама история - это цепочка кадров, герой которых попадает в историю и успешно выкручивается из нее.
        Верных почитателей статистики указанная цифра: семь часов с минутами у экрана - может насторожить. За вычетом сна и работы на все прочее остается меньше часа. Ну а как же дружба-любовь? Книги-газеты? Завтраки-ужины? Воспитание детей? Удовольствие соседской беседы и приема гостей? Неужели на все это у бедных запойных телезрителей не остается времени?
        Да ведь в том и дело, что телевидение всего этого прочего не вытесняет собой, а как бы плавно обволакивает. Оно вполне совместимо и с чаепитием, и с любовью, и, если хотите, с игрой на флейте, стоит только чуть приглушить телезвук. Оно присутствует в американском доме от прихода хозяев с работы и до отправления ко сну. Оно во всякое времяпрепровождение привносит толику другой жизни, нездешней услады, чтобы стало еще лучше, чем вообще может быть на этом свете. Телевизор - как форточка, постоянно приоткрытая в другой мир, откуда сама собой течет прохлада сада и пенье соловья.
        Ради такого всеприсутствия американское телевидение позволяет себе делать слегка отсутствующий вид. Оно не настаивает на вашем непрерывном внимании. Оно позволяет вам отвлекаться настолько, чтобы, минут через десять, поправив сбившуюся прядь или закрыв кулинарную книгу, вы с чувством полной уверенности продолжали следить за происходящим. Цельные смысловые куски в большинстве американских передач занимают, по моим любительским подсчетам, сорок-пятьдесят секунд, иногда - две-три минуты. Пропустив развитие одного куска, можно тут же попасть на начало следующего, ничего не теряя.
        Поэтому на телевидении в большом ходу передачи, которые по способу передвижения можно назвать членистоногими, например, всевозможные конкурсы и викторины, где участники на минуту сменяют друг друга, или короткие водевильные сценки с участием одного круга заведомо узнаваемых лиц. Такую передачу можно смотреть пополам с каким угодно занятием.
        Одно из принятых объяснений - то, что американцы непоседливы, как дети, и любят быстро переключаться. Да, больше всего на свете они боятся тягомотины, и многие серьезные российские фильмы, пожалуй, оттолкнули бы их своим последовательным, програмным содержанием, когда одной мысли хватает и на час, и на два экранного внушения. Американцы быстро схватывают и требуют: а что еще? а что дальше? Повторение им кажется рассчитанным на дебила, точно так же, как нам может показаться дебильным их постоянный перескок с одного на другое.
        Но суть в другом. Главная ценность американской жизни - демократия, и телевидение укрепляет и поддерживает ее всем своим техническим строем. Речь не о том, что оно пропагандирует демократию, - оно само и есть демократия. В отличие от театра и кино, которые требуют избранной публики, уединившейся в особом пространстве, телевидение приходит к каждому на дом - и остается с нами в мелочах быта, включаясь по первому требованию. Причем американское телевидение не просто формально откликается на этот запрос, но и дробной структурой своих передач всегда готово подключиться к нашему восприятию, быть с нами в любви и в дружбе, в приготовлении обедов и уроков, всегда и во всем, чтобы телеэкран не мешал, а сочувственно включался в любой интерес, как шум листвы или моря, веянье всеобъемлющей второй природы. Психологически такое телевидение состоит из сплошных зон включения, на каждом слове, в любой отрезок времени.
        И, добавим, на любом отрезке пространства. Для того и предназначены дистанционные переносные пульты, чтобы телевидение неотлучно было при нас, - удобно устраивалось с нами на тахте или толклось на кухне у плиты, заглядывало из-за плеча в популярный роман или в математический справочник.
        Вообще передача, как некая единица авторско-режиссерского замысла, вовсе не является самостоятельным предметом американского телезрелища. Как в современной архитектуре главное - не отдельное здание, а создание пространственной среды, так и американское телевидение создает среду обитания для нашего мозга, строит "голубые города" воплотившихся сновидений. Телевидение - это архитектура сознания, возводимая на зыбкой почве бессознательного. Через экран не столько получают определенный фильм, концерт или матч, сколько погружаются в мир бесконечных визуальных образов и архетипов. Зритель постоянно блуждает по множеству передач, одновременно идущих по десяткам каналов. Если добавить сюда платное, кабельное телевидение, то число каналов возрастает до сотни: информационных, спортивных, музыкальных, театральных, юмористических, детских, молодежных, религиозных, образовательных и т.д.
        Обычно зритель за несколько минут успевает пошарить по всем каналам, вкусить понемногу от каждого и выбрать передачу себе по вкусу, но его терпения хватает только на следующие несколько минут. Ведь за это время на многих каналах передачи уже обновились, как же не пройтись по ним в поисках наилучшей. И вот по-новому сложенный калейдоскоп разных программ ложится на сетчатку утомленно-ненасытного глаза.
        В итоге образуется качественно новое зрелище - гигантская телефреска. В одном помещении вас окружают как бы сто телевизоров, ведущих трансляцию по разным каналам, и вы переходите взглядом от одного к другому, сохраняя вместе с тем какое-то смутное видение и понимание целого. Телевизор своим изображением как бы стремительно обегает вокруг вас, окружая и закруживая собой.
        В России телевизор сиротливо стоит на тумбочке, одинокий, как последний глаз у идущего к слепым человека, - единственное окно и отдушина в другой, непрожитый мир. Нужно смотреть в него долго-долго, чтобы до чего-нибудь доглядеться сквозь тускнеющий зрачок - допытаться скрываемой правды. В Америке тот же ящик, как маг, выбрасывает сразу множество изображений. Впору не вглядеться, а зажмуриться. И уже не утло покачивается слабо мерцающий деревянный челнок в темной пучине комнаты - а сама комната плывет по волнам голубого эфира, окруженная со всех сторон океанически необъятной, бурливой, многопенной телевизионной средой.
        Кстати, в восьмидесятые годы в США стали проводить выставки нового вида искусства. Созерцанию предлагается система из нескольких телеэкранов, по которым одновременно текут изображения. Их взаимосвязь, налаженная многоканальным режиссером-постановщиком, и образует новое художественное целое. По сути ведь и традиционная картина воспринимается зрителем не в один обхват, а серией зрачковых перемещений, у которых свои пространственные законы, своя стереометрия восприятия. Ничего удивительного, если уже не один экран, а система экранов перенимает на себя свойства единого художественного изображения.
        Но такое же слитное изображение, хотя и непредусмотренное, возникает в сознании телезрителя, быстро переходящего с канала на канал. Он становится как бы художником-любителем нового жанра. В одном ящике заключено сто экранов, которые он попеременно вызывает перед собой. Обилие выбора переходит в новое качество: собирательность восприятия. По мере умножения программ целью мыслится уже не отбор лучшей из них, но их совмещение в растущем, непредсказуемом и внепрограммном целом.
        Многоканальным постепенно становится сам мозг, который перерабатывает одновременно информацию из десятков источников, - царственное сознание, недоступное даже Юлию Цезарю, который, как известно, успевал справляться одновременно только с тремя-четырьмя источниками. Телевидение отращивает в американце многофасеточное око, которое чем-то напоминает движимое духом колесо в библейской Книге Иезекиля: ободья его состояли из одних глаз. Только такое многоочитое видение, охватывающее всю многомерность райского пространства, способно ответить на вызов американского экрана.
        В одной из речей президента Буша встретилось выражение, которое сразу запомнилось американцам и сделалось знаменитым. "Тысяча точек света" - такой, сверкающей в многообразии, президент хотел бы видеть Америку. Но за этой возвышенной метафорой угадывается вполне обывательская реальность: ведь именно такой видит Америку каждый вечер американец - не сходя с места, на экране своего телевизора. И этот же голубой экран он видит на своем национальном флаге: в окаймлении белых и красных полос - ясный прямоугольник вечернего эфира, и на нем рассыпчатые звезды пятидесяти штатов. Словно американская мечта 18-го века предвосхитила техническое достижение 20-го и заведомо поместила голубой экран среди национальных святынь: в то символическое пространство флага, через которое и простому гражданину дано увидеть небо в алмазах. [1]
                                                                    Октябрь 1990

1. Выражение из пьесы Чехова "Дядя Ваня": "Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах... "
КРАСИВЫЕ ДЕНЬГИ
        Советские деньги очень красивы. При сравнении с американскими банкнотами, угрюмыми, строгими, с каким-то темным плесенным оттенком, советские деньги кажутся резвыми пестрыми бабочками, кокетливо присевшими у нас на ладони, чтобы тут же вспорхнуть и украсить воздушным десантом цветущие луга, смешаться с радугой и лепестками. Зеленые, синие, красные, лиловые, с тончайшими разноцветными прожилками и нежными переливчатыми узорами, они призваны удовлетворять в первую очередь эстетическую потребность своего владельца. Такие деньги приятно иметь, поэтому не хочется их тратить.
        Американские деньги, наоборот, сделаны такими скучными, одинаковыми, чтобы хотелось поскорее от них избавиться - в обмен на яркие, броские вещи, выставленные в магазинах. Что доллар, что сто долларов - никакой разницы, тоска зеленая, а вокруг мир истекает сочными красками, манит - купи! Советские же банкноты гораздо привлекательнее, чем те мятые, скучные, запыленные товары, которые можно на них приобрести. Вот рука, уже вытащившая синенькую или красненькую, вдруг останавливается, сравнив эту радужную картинку с той громоздкой пылью, товарным мусором, который предстоит получить взамен. И сует радугу обратно в карман.
        Вправду ли рассчитывали производители советских денег на экономию по эстетическим мотивам, но только денег в нашем обиходе оказалось гораздо больше, чем товаров, и этим воплощена старая мысль классиков о вытеснении товарного производства. Правда, при этом предсказывалось еще и вытеснение самих денег, а в действительности оказалось, что деньги вытеснили товары и продолжают вытеснять все успешнее, так что жизнь рядового гражданина давно уже похожа на цветной луг с порхающими бабочками.
        И тем не менее, общество не может жить без некоей знаковой субстанции - всеобщего эквивалента всех ценностей, всех стоимостей. При капитализме таким эквивалентом, намеренно стертым, тусклым, являются деньги. При социализме деньги - это лубок в стиле то ли поп, то ли оп-арт, художественные миниатюры, которые печатный двор распространяет растущим тиражом, чтобы удовлетворять массовый спрос на карманные портреты Ленина и виды московского Кремля.
        Что же является настоящими деньгами при социализме - тем всеобщим обменным эквивалентом, на который можно приобретать подлинные блага? Вопрос не изучен. Политэкономия социализма так и не была создана, хотя дисциплина под этим названием и проходилась в университетах. Там объяснялось, что основной экономический закон социализма - это все более полное удовлетворение растущих запросов трудящихся, а точнее, "обеспечение благосостояния и всестороннего развития всех членов общества посредством полного удовлетворения их постоянно растущих материальных и культурных потребностей, достигаемого путем непрерывного роста и совершенствования общественного производства на базе научно-технического прогресса".  [1]   С таким же успехом это можно было бы назвать основным эстетическим, а также сексуальным и психологическим законом, поскольку все это удовлетворяет растущие потребности.
        Вообще политэкономия социализма, на мой взгляд, так и не была создана, потому что экономика при социализме является только надстройкой, а идеология, которая при капитализме былоа надстройкой, становится базисом. Маркс говорил, что во всех предыдущих формациях идеи не имели собственных законов развития, а только отражали экономическую жизнь общества. Революционный переворот поставил, наконец, жизнь общества с ног на голову. Теперь уже экономика лишилась своих собственных законов и стала отражать бурную жизнь философских, политических, эстетических и всяких прочих идей. Какая идея побеждала, та и становилась законом - то продразверстка, то продналог, то индустриализация, то коллективизация, то слияние, то разукрупнение, то затопление лесов, то осушение морей. Никакой экономической закономерности, кроме чередования разных идей, все более передовых и побеждающих, здесь не прослеживается.
        Ну а каков обменный знак в движении идей, как деньги - обменный знак в движении товаров? Очевидно, слова - подлинная конвертируемая валюта социализма. Меняя слова на слова, приклеивая словесные ярлыки к явлениям действительности, мы получаем возможность идейно обогатиться, а также довести до полного идейного банкротства наших врагов. Идейная стоимость разных слов может меняться: то ценность интернационализма обменивается по высшему курсу, то вдруг падает до уровня безродного космополитизма, а высшие ставки принимаются уже на бумаги, помеченные словами "Родина", "память", "патриотизм". И такими ценными бумагами, на которых не изображено никаких цифр, только слова, покупается власть, работа, жизнь, а в конечном счете и доступ к удовлетворению непрерывно растущих потребностей.
        Слова и деньги имеют много общего между собой: к ним можно отнести такие понятия, как "инфляция", "девальвация", "спекуляция", "понижение и повышение обменного курса". Этим выражается подвижное соотношение знака и значения, или дензнака и стоимости. В промежутке происходят бешеные игры обогащения. На деньги, вырученные от продажи одного товара, приобретается другой товар. Идеологический знак, возрастая в стоимости, разменивается на целый ряд исторических мероприятий, подтверждающих правоту идеи, повышающих ее курс, а заодно меняющих судьбы страны. Знаками "интернационализма" была оплачена победа в гражданской войне, зато на знаки "патриотизма" была куплена победа в Отечественной. О том, какие знаки выше котируются в наши дни, свидетельствует нормативное написание слова "гражданская" с маленькой буквы, а "Отечественная" - с прописной.
        Разница между деньгами и словами в том, что первые преимущественно обозначают материальные ценности, а вторые - идейные. Но законы обмена этих ценностей, законы материального базиса при капитализме и идейного базиса при социализме - примерно одни и те же.
        При капитализме действуют формулы, которые, как считается, открыты Марксом: "товар - деньги - товар" и "деньги - товар - деньги". При этом товар можно приобрести по одной цене, а продать по другой. Сходные формулы действуют и при социализме, только они читаются примерно так: "явление - слово - явление" и "слово - явление - слово". Одно и то же явление может вырасти в наших глазах, обозначенное, как "идейность" - и упасть, обозначенное как "идеализм". Мы можем играть на повышение тех акций, которые держим в руках, и на понижение тех, который держит в руках конкурент. Его воины - всегда "вояки", а наши вояки - всегда "воины". Несчастные партизаны, засевшие в дождливых джунглях, - это, в одном случае, "бандитские шайки", а в другом - "патриотические силы" и "повстанческие отряды".
        Язык - система варьирующихся оценок, падающих и возносящихся цен, семантическая биржа, позволяющая умелому игроку накапливать огромный идейный капитал в обеспечение своей бесспорной исторической правоты. Разве можно спорить с тем, что "Октябрьская революция освободила трудящиеся массы", а "нацистский путч вверг немецкий народ в пучину бедствий"? Ведь одно дело - "революция", а другое - "путч". С языком не поспоришь. Наклеивая разные ярлыки на сходные явления, идеолог присваивает себе разницу их ценностей. "Путч" - это сплошной убыток и разорение, минусовая величина, "революция" - это выигрышный билет, с получением безвозмездных ссуд в рассрочку по крайней мере на 70 лет.
        Капитализм управляет своими гражданами посредством чЕка, а социализм - посредством ЧекА. Разница, как видим, только в ударениях, а также в строчной и прописной букве. Социализм обожает прописные, или, как говорят на Западе, капитальные буквы, потому что он живет на прибыль с этого капитала, в таких словах, как Родина, Октябрь, Коммунистическая партия. Значимость слова превосходит его значение - это и есть прибавочная стоимость при социализме. Его главный закон - прибавочная значимость всех явлений, которые не просто "являются", но являют собой некие высшие исторические законы и поступательные тенденции.
        Что такое субботник в депо Москва-Сортировочная 12 апреля 1919 года, когда отремонтировано было пятнадцатью рабочими три паровоза? В историческом смысле - копейка. Но под ленинским пером этот бесплатный трудовой денек превратился в "великий почин" и дальше пошел выдавать на гора миллиарды рублей дарового идейного труда при социализме.
        Так что красота советских денег - вовсе даже не в живописных банкнотах, которые деньгами по сути и не являются. Советские деньги потому самые красивые в мире, что они состоят не из сухих цифр, а из горьких и радостных слов. И не товары на них приобретаются, а дорогие и бесценные товарищи.
        Представьте, что мир обклеен ассигнациями, на которых написаны не единицы и ноли, а слова из могучего и свободного нашего языка. Красивые, полнозвучные - "революция" и "реакция", "народ" и "свобода", "честь и слава", "духовность", и "безыдейность", "героика" и "мещанство", "жертвы" и "грядущее". Господи, чего только нельзя приобрести на эти слова! То, чего не купишь ни за какую валюту. Количество отметаем в сторону: ставка на качество. Приобретаются души, устремленные в простор грядущего и ненавидящие мещанство. Приобретаются могучие силы прогресса, противостоящие реакции всех мастей. Приобретается вся молодость мира и вся звонкая сила поэта.
        Жалкие капиталистические деньги, на которые можно купить только то, что продается, - товары. Есть ведь на свете и такие деньги, на которые можно покупать то, что не продается. Бестоварные деньги, на которые можно купить весь мир. Неизвестно, спасет ли мир красота. Но что мир покупается на красивые деньги - это уже было доказано.
                                                                            Январь 1991

1. СССР. Энциклопедический справочник. Главный редактор А. М. Прохоров. М., "Советская энциклопедия", 1982, с. 203.
О БУРЖУЯХ И СПАРЖЕ
Михаил Эпштейн
        В русском языке есть немало слов, значения которых советский человек знать не может. Например, "спаржа", "артишоки", "устрицы"...  Они залегают в памяти от чтения Тургенева или Толстого и нежно тревожат воображение, как призрак чужой возвышенной жизни.
        Очарование выезда за границу: оказывается, эти слова не только поэтический бред, но могут что-то значить, равно как "яблоко" или "морковь". В обычном кафе вам подают спаржу или артишоки с той же небрежностью, как, допустим, огурцы и капусту. И, оказывается, ничего особенного в этой спарже, просто утолщенная травка, по вкусу даже не слишком прелестная, пресноватая.
        Прелесть в другом: попробовать на язык вкус слова, раньше бесплотно, как дух, витавшего на слуху. И убедиться, что слово гораздо вкуснее, чем продукт им означаемый. Сравнить "спаржу" со спаржей - и постичь бесконечную прелесть языка, который никак до конца не сопрягается с реальностью, оставляя в имени вкус нездешней услады. Нельзя ее попробовать на языке - только в языке. "Яблоко" или "огурец" - эти названия уже так привычно срослись со своим предметом, что только язык поэзии способен их оживить. А вот "спаржа", никогда раньше не пробованная, поэтична изначально - и заново поэтизируется в тот миг, когда вы, пожевав скучный корешок, вдруг ощущаете в нем бессмертный вкус самого слова.
        Иначе обстоит дело со словами советского лексикона. Многие из них заграничного происхождения и, казалось бы, сами указывают на заграницу, например, "буржуа", "буржуазный". Но побывав за границей, не обнаруживаешь ничего такого, что соответствовало бы этим словам. И убеждаешься: единственное место, где могут существовать буржуи, - это советская страна, родина социализма. Где это слово закрепилось, там оно и нашло свой точный предмет.
        В самом деле, каким представляется "буржуй" из лихого советского звучания этого слова? "Ешь ананасы, рябчиков жуй - день твой последний приходит, буржуй". Маяковский недаром уверял, что эта его частушка распевалась революционным народом. Если буржуй оказался бы не такой - зачем революция? Толстый, откормленный, как на заклание: лежит на печи, помыкает своими тощими работниками, прячет капитал под подушкой, слюнявыми пальцами его пересчитывает, дрожит от жадности.
        На самом деле, ничего другого и не найти в таком представлении, кроме завистливой российской нищеты и смутной мечты о даровом богатстве. "Дрожит от жадности" - да разве богатому это пристало? это нищий дрожит, рисуя в своем воображении, как он будет ощупывать и пересчитывать ниоткуда привалившие деньги. "Рябчиков жуй" - это голод урчит в животе, подсказывая образ неутомимого обжорства, "от пуза".
        На Западе таких людей, которые рисуются словом "буржуй", кажется, вообще нет и не бывает. Может быть, на выросте из феодального строя какой-нибудь недавний плебей и буржуйничал, воображая себя барином и набивая себе бока избытком произведенного, превращая денежную прибыль в натуральный запас жиров и углеводов. Но это и был тип голодного, наконец увидевшего себя богатым не только во сне. Там, где существует традиция сытости, люди стараются есть поменьше, запихивают в рот не рябчиков, а все больше полезную травку. Ту же спаржу.
        Буржуев на Западе нет: есть люди побогаче и победнее. Те, которые побогаче, и работают до упора, а те, что победнее, могут полениться, у них доходов настолько же меньше, насколько и забот. Один человек, живущий в богатом предместье, так описывал мне классовое расслоение сквозь призму утреннего тумана. Люди состоятельные встают и выезжают на работу в семь - восемь утра. Люди богатые заводят автомобили в шесть утра. А настоящие миллионеры начинают рабочий день уже в четыре утра.
        Вот и думается мне, что классический тип буржуя, каким он представлялся в России, начитавшейся Бальзака и Диккенса, сейчас возможен только в самой России. Он сколачивает первоначальный капитал. Он дрожит от зависти к собственному богатству. Он чванится перед бедными и помыкает наемным трудом. Он плебей, ставший аристократом. Он раб и барин в одном лице.
        Чернышевский когда-то писал с горечью: "Нация рабов! Куда ни посмотришь, всюду одни рабы". Казалось бы, 20-ый век, превративший Россию в государство рабов, сполна подтвердил эту характеристику. Но в действительности советские люди унаследовали все социальные черты дореволюционной России. Мы рабы, но мы же и баре. Мы привыкли исполнять приказы, но мы же требуем, чтобы государство работало на нас, пока мы нежимся в своей лени.
        Взгляните на западных людей, богатых и преуспевающих, на их стремительную походку, можно сказать, пробежку, по коридорам власти. "Успех" - от понятия "успевать", то есть спешить, поспевать за ходом времени, мчаться вдогонку за своими обязанностями. Посмотрел бы какой-нибудь рязанский бухгалтер на этих брокеров с Уолл-стрита - и сразу почувствовал бы себя барином, который сам хозяин своего времени. Зажиточный времявладелец. Захочет - почитает, захочет - посчитает, захочет - расскажет анекдот или погуляет с дамой.  А что дороже, вещи или время - об этом еще можно поспорить.  С американцами  бесполезно состязаться  материально удрученным россиянам, зато они в темпоральном выигрыше, они Рокфеллеры и Вандербилты своего свободного, точнее, малозанятого времени.
    Рязанский бухгалтер, действительно, барин в сравнении с любым американским служащим и даже хозяином фирмы. Но он же, конечно, и раб, готовый клясться на профсоюзном собрании, что своим бухгалтерским делом верно служит обществу и народу. Как была Россия помещичье-крепостной, такой и осталась, только помещичье и крепостное совместились в одном лице, образовав новый тип раба-барина, который пресмыкается перед государством, подставляет задницу для порки, но одновременно и ждет с важностью, сложа руки, когда это государство поднесет ему полное блюдо изобилия.
        И вот, кажется, этот тип уже кончается, в соответствии с естественным законом вырастания капитализма из феодализма. Но как наш советский феодализм своеобразно совмещал бар и рабов в одном лице, так и наш капитализм порождает особый тип буржуя, который совмещает в себе богача и нищего. Он срывает с рынка миллионы трясущимися от страха и жадности руками, как голодный крадет калач с прилавка. Это - люмпен-буржуй, который больше копит, чем производит, и скорее живет на чужом и готовом, чем создает новое. На Западе капитал - это чистая, ежедневно сжигаемая энергия мускульных усилий, в России он грозит обернуться стопудовым жировым отложением в боках блатного хозяина, сохранившего в себе рабские и барские замашки: плотнее набить пузо и ничего не делать.
        Такой будет жрать рябчиков и есть ананасы совершенно по Маяковскому, вызывая к себе классовую ненависть. И будет лениво жевать спаржу, совершенно не чувствуя тургеневского вкуса этого слова.
        И все же нам не остается ничего иного, как возлюбить этого обжору и скупердяя в согласии с заветом: возлюбите ближнего своего... Ибо он, этот первоначальный накопитель, и есть наше ближайшее историческое будущее.
Июнь 1991
ПОЭЗИЯ ХОЗЯЙСТВА
В русском языке слово "капитализм" невольно тянет за собой понятие "накопления". Капиталист - накопитель, тот, кто копит капитал. Такое звуковое сходство немало сыграло на пользу революции и относится к числу ее лингвистических удач, как и слова "большевик", "Чека", "советская власть". [1] Новому строю понадобились слова не только с "въевшейся" в них положительной окраской ("больше", "начеку", ""совет"), но и с отрицательной. Хотя слова "капитал", "капиталист" пришли с Запада, они как будто нарочно были вылиты для русского уха, чтобы пробуждать праведную ненависть к тем, кто "копит".
 Но это всего лишь, как говорят лингвисты, "народная", т.е. ложная этимология. [2] На самом деле капитализм меньше всего связан с накоплением. Во всяком случае, гораздо меньше, чем "скупой рыцарь" с его золотым сундуком из феодального прошлого или завхоз с его ржавеющим складом из прошлого социалистического.
Капитализм пускает всякую прибыль в расход, чтобы она работала для получения новой прибыли. Сама прибыль при этом не оседает мертвым грузом, но выступает как неуловимая, трансцендентная сущность, требующая все новых усилий и новых затрат. Трансценденция, на философском языке, - это выход за пределы наличного опыта, устремленность в иные, сверхчувственные миры. Значение капитализма в том, что он открыл трансценденцию именно там, где она меньше всего предполагалась, - в экономическом основании общества, в мире хозяйства. Этот мир по традиции считался лишенным поэзии, мертвым, косным и стеснительным для души. Гений противостоял ремесленнику, поэт - торговцу.
 Капитализм потому и достиг всемирного успеха, что привнес поэзию, устремление к бесконечному в область самого хозяйства. Материальный мир оказался функцией стремления к прибыли, которая потребовала отнюдь не только материальных расчетов. Прибыль всегда больше того, что она непосредственно дает своему владельцу, это выход за пределы нужного, насущного, потребляемого, это при-быль, звучащая почти как "небыль", - чистый прирост бытия, прыжок в неизвестность, стихия творчества.
 Прежние системы хозяйства были построены на потреблении того, что производилось, на балансе вложения и отдачи. Подход к хозяйству был утилитарный: рабовладелец получал от рабов, а феодал от своих крестьян и вассалов все, что ему нужно было для роскошной жизни. Капитализм стал производить для расширения самого производства. Баланс уступил место авансу: капитализм - это искусство вложения средств, гениальная растрата. Раньше практические люди были заняты в основном извлечением средств себе на пользу и в удовольствие, а капитализм стал их влагать, разбрасывать, тратить, как в бурной любовной игре.
Не случайно ускоренное развитие капитализма в Европе совпадает с эпохой романтизма. Романтизм - это вовсе не протест против капитализма, против духа чистогана, как принято было считать с марксистских позиций. Капитализм и романтизм имеют общий исторический толчок - французскую революцию; общий психологический мотив - индивидуальную предприимчивость; наконец, общую метафизическую установку - устремление в бесконечность. Все античные, "наивные" формы хозяйствования, с их установкой на конечный, потребляемый продукт, были отброшены капитализмом, так же как романтизм отбросил все наивные, классицистические формы поэзии, с их установкой на воплощенный, созерцаемый идеал. Идеал оказался отброшенным в будущее, в прошлое, в невозможное, в никуда, поэзия стала томлением по недосягаемому идеалу и насмешкой, иронией над всеми конечными формами его воплощения.
Так в поэзию вошел принцип бесконечности, и он же озарил мир предпринимательства. Отныне каждый продукт есть только форма товара, вызывающая у покупателя такую потребность, удовлетворить которую может лишь следующий товар. Капитализм соответствует той стадии развития всемирного духа, которую Гегель назвал "несчастным сознанием". Это раздвоенное сознание, которое никак не может воссоединиться со своей "самостью" в цельной личности, но постоянно критикует и отбрасывает свои изменчивые обличья. Такое сознание нуждается в вещах, которые предоставляли бы ему возможность сразу и самоутверждения, и самоотрицания. Соответственно родилась "несчастная" форма вещей, которым не гарантируется прочное место рядом с человеком, в его бытовом укладе, но скорее переменная, провокационная функция в человеческом самосознании. Товар - это вызов покупателю: а можешь ли ты быть достойным меня? Заслужил ли ты меня носить, в меня играть, со мной путешествовать? Покажи, на что ты способен!
 Покупая что-то, я всякий раз радуюсь возможности быть тем, кем я еще не был. Я покупаю радиоприемник - значит, сегодня я великий радиослушатель, мое "я" скользит по волнам эфира. Во мне самом есть нечто эфирное - вот почему я купил приемник: чтобы лучше чувствовать эфирность моего "я". Я покупаю ракетки - значит, сегодня я великий спортсмен, мое "я" - это упругость мяча, радость удара, дальность отскока. Во мне самом есть эта эластичность,  резкость взмаха и точность прицела; я покупаю ракетки, чтобы стать наконец собой.
Купить - значит стать. Купить себя невозможно, но именно эта невозможность и образует мир бесконечных товарных возможностей. Покупая все новые вещи, мы становимся - и никак не можем стать - самими собой. Отсюда быстрая моральная и психологическая изнашиваемость товара, который легко отправляется на свалку, - ведь впереди, в некоем метафизическом просвете, лучится сущность абсолютного товара, который столь же неуловим, как мое подсознание, как мое сверх-Я. Абсолютный товар есть мое "я", которое, к несчастью для меня и к счастью всех торговцев мира, я нигде не смогу купить. То, что предлагается к покупке, есть лишь одна из многих затерянных частиц моего "я". Товар напоминает мне о ней, погружает в романтическую грезу о моем вседовольстве, всесилии, всезнании, вездесущности. Эта греза называется "приобрести себя", но всякий раз она исполняется лишь приобретением очередного товара.
Отсюда реклама, которая всякий раз, в бесконечных вариациях, играет на одном - моем несчастном сознании. Вот типичный пример: реклама некоей марки пива, парящая над крышами многих американских городов, от Вашингтона до Сан-Франциско. Что такое пиво, какое оно имеет ко мне отношение? А именно то, что пиво - это свежая, пенящаяся, слегка пьянящая часть моего "я". Конечно, пиво пришло из Германии, и не просто из Германии, а из всей бездонной глубины немецкой мысли, которая взыскует тайны субъекта, тайны сверхчеловека. И вот на рекламе пива - огромная голова Ницше со знаменитой щеточкой усов, этой ощетинившейся волей к власти, уже предсказавшей облик вождей и фюреров 20-го века. Под волевым подбородком - надпись, суммирующая всего Ницше для массового сознания: "Что есть человек?" Напротив Ницше стоит кружка того самого, пьянящего и пенящегося, и вопрос о человеке получает ответ в другом углу рекламного щита: "Теперь ты сможешь понять это и многое другое".
Ну кто же поверит, что пиво помогает понять самого себя и смысл жизни? Но реклама и не призывает верить. Этим она отличается от идеологического лозунга, который требует буквального восприятия и абсолютного приятия. Лозунг душит сознание своей единственной правотой, в нем есть тяжесть языческой непререкаемости, наивно явленного и наглядно воплощенного идеала. Реклама ни на чем не настаивает - она предлагает. Перед нею человек, богатый прежде всего возможностью выбора. И реклама связывает тот или иной материальный продукт с этой бесконечной игрой возможностей. Реклама - маленький намек на то, чем ты можешь стать, мимолетная греза иного существования, зов к трансценденции. Реклама романтична. Вещь оказывает функцией внутреннего самоопределения, когда человек во всем окружающем ищет - и никогда не находит - прежде всего самого себя.
До капитализма человек жил в мире плотных, долговечных вещей, которые переживали его краткий век, переходили от прадедов к правнукам. С капитализмом все изменилось: теперь вещи втянуты в мир человека, как быстрые очарованья, хрупкие соблазны. Капитализм - это поэзия вещей, лишенных тяжкого материального субстрата и превращенных в знаки меняющихся возможностей, подвижных соотношений между мною сегодняшним и мною будущим. Вещь развоплотилась, стала вестью, коротким и пронзительным зовом, обращенным к каждому: кто ты такой? какие ты носишь перчатки? чьи руки ты пожимаешь? что унесешь ты с собой из тайны прикосновения? Перчатки, туфли, ракетки, радоприемник суть разные возможности для меня быть другим, быть тем, каким меня еще нет. Я не есть я: вот в эту новую бесконечность, разницу между мною и мной, и врывается праздник товара, именно как способ отпраздновать мое решение стать другим, мой выбор себя на выгодном фоне предстоящей мне бесконечности.
Бытие вещи в качестве товара, вопреки угрюмым теориям отчуждения, именно празднично и романтично: вещь не достается мне по наследству, но выбирается из многих вещей, как невеста, как неизведанность, дальняя предназначенность, как разрыв в физической плотности мира. Да, товар есть отчуждение: труда, силы, чего угодно, но разве не живет в каждом живом существе эта потребность быть чужим самому себе, создавать нечто чуждое из себя, - потребность карнавала, ряжения, переодевания, преодоления, игры, творчества? Быть владельцем только своей силы, пользователем только своих вещей - какое нескончаемое уныние самоповтора! Рабочий отчуждает свою силу в производстве товара, покупатель отчуждает свою силу в приобретении товара - да здравствует сила самого отчуждения! Этот обмен чуждостей, эта чуждость самому себе и есть абсолют романтического движения, который заставляет нас постоянно сбрасывать свое очередное "я" как застывшую личину.
 Конечно, есть теории, провозглашающие возврат к самоценным вещам, абсолютным, непререкаемым, как крестьянские башмаки, разделяющие от начала и до конца судьбу человека: в земле и в пыли, на поле и по дороге. Такие теории, вроде хайдеггеровской, [3]  не просто есть - они должны быть, и их должно быть все больше и больше. Они выражают второй круг романтического томления, сначала гордо порвавшего с вещностью наличного идеала, а затем тоскующего по идеалу самой вещности, по простым, обжитым, теплым вещам. Но где эта счастливая, дотоварная вещность? Навсегда покинутая капиталистическим человечеством, она только мерещится ему в теоретических и поэтических фантазиях, вещность еще более условная, причудливо-недостижимая, самоуспокоенная, чем вещность самого товара. Ведь вещность товара, хотя и сведенная к знаку бесконечных возможностей, все еще служит человеку именно как вещность, как чужое, осязаемое, оплаченное бытие. Вещность хайдеггеровских представлений уже окончательно слилась с ностальгической одержимостью человека, всюду ищущего и нигде не находящего свое подлинное, счастливое "я". Эта вещность не предъявляет себя ни к какой оплате, она лишена чуждости, и потому единственное ее бытие - в идеальном пространстве картины, или музея, или философского упования, как еще одна возможность "я" удержать себя для себя.
Утопия бестоварной вещи органически присуща всем тоталитарным режимам, которые обвиняют капитализм в том, что, увеличивая потребности людей, он делает их все более несчастными. Отсюда задача - осчастливить человека, воплотить идеал, натурализовать хозяйство, обуздать рынок, свести его гул и тревогу к цеховой спайке, свести бесконечность прибыли в счастье наличного бытия и общего достатка. Не только нацизм, к которому был близок Хайдеггер, но и коммунизм, вдохновленный Марксовой критикой рынка и отчуждения, попытался создать свою поэзию народного хозяйства и противопоставить ее капитализму. Если капитализм ввел несчастное сознание внутрь самой экономики, коммунизм создал поэзию счастливых экономических идей, плановых заданий, которые извне тащили на себе хозяйство и подменяли игру его внутренних возможностей силой внешней необходимости. "Железной рукой загоним человечество к счастью", - лозунг первых революционных лет. Бестоварное производство и было призраком такого близкого счастья, когда теснейшее сплочение товарищей само собой отменяло товарные отношения между ними. Слово "товарищ" в старину означало: спутник в доставке товаров по торговым путям. Так нужен ли сам товар, если его высшая цель, товарищество, и так достигнута, и экономика из товарно-рыночной может сделаться прямо товарищеской?
 Ошибка состояла в том, что был опоэтизирован труд, как якобы волшебное средство извлечения человека из обезьяны и последующего извлечения всех чудес цивилизации из человека. Причем за образец был взят труд рабочего - именно то, что содержит в себе меньше всего поэзии, меньше всего собственно человеческих мотивов и устремлений. Марксизм справедливо критикует низведение человека к машине, но не предлагает человечеству иного образца, чем пролетарий, который и есть продукт такого низведения.
 Труд есть необходимость, но даже в самой грубой материальной деятельности ему предшествует момент свободы. Единственно поэтический момент хозяйства - это деятельность предпринимателя, от которой марксизм отвернулся с великолепным ханжеским негодованием. Можно сказать, что именно недостаток эстетической восприимчивости погубил марксистский проект, поскольку деятельность рабочего, как ни возвышай ее из политических, этических и каких угодно соображений, не может вдохнуть душу в хозяйство, она поэтически неубедительна, в ней нет порыва и погони за абсолютом. Труд рабочего подчиняется плану, составленному для него предпринимателем, но этот план только вторичен по отношению к той игре, которую ведет сам предприниматель, где ставка - все его богатство, жизнь, честь и благополучие близких. План, то есть подчиненный и механический момент производства, оказался в социализме самоцелью, он был огражден от риска, который в капитализме этому плану предшествует и его вдохновляет.
Пролетарий вкалывает, капиталист рискует. Поэзия хозяйства - это поэзия не труда, а предпринимательства, того риска, который сопряжен с величайшей опасностью и требует величайшей дерзости. Разумеется, это не тот риск и азарт, который витает в игорном доме, где игрок отдает себя во власть случая. Предприниматель заставляет случай играть на себя; он расчитывает ходы наперед, он играет не в слепую рулетку, а в прозрачные шахматы. Но именно поэтому проигрыш может обойтись ему гораздо дороже, чем посетителю казино, который легко утешается и вознаграждается переменчивостью фортуны. В казино проигрывается только то, что поставлено на кон; в бизнесе проигрывается все, что составляет достоинство, судьбу и карьеру игрока. Риск не устраняется, напротив, возможность профессионально его рассчитать увеличивает размер его непредвиденных последствий. Именно риск есть основная категория капитализма, которая сближает его со всем фантастическим, удивительным и невероятным, что когда-либо творилось в истории. По степени риска предприятия Рокфеллера и Форда мало чем отличаются от предприятий Наполеона и Карла Великого. Рисковать - это значит выполнять заветы самой романтической из всех философий: "живи опасно", "возлюби судьбу" и "заслужи любовь судьбы" (Ницше).
Настоящий предприниматель лично для себя мало что выигрывает от своих наполеоновских замыслов. Он мог бы питаться в лучших ресторанах, купаться на лучших курортах, летать на личном самолете, иметь все лучшее для ублажения своей души и тела за десять миллионов. Зачем ему десять миллиардов? "Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать" - та же самая изумительная бесполезность, которую, по словам Н. Гумилева [4], мы испытываем перед поэзией. Пятью чувствами она непостижима - и в муках бесцельности рождается в нас шестой орган, тот, которым мы воспринимаем "розовую зарю над холодеющими небесами". Не так ли предприниматель воспринимает растущие перед ним очертания нового огромного дела?
Именно эта разница между миллионом, который можно выпить, и миллиардом, который выпить нельзя, и делает предпринимателя поэтом, носителем шестого чувства. Эта разница, не окупающая трудов и затрат, составляет душу капитализма, его поэзию, его трансценденцию. И его одиночество. Пусть возрастает общественный характер труда - предпринимательство остается уделом одиночки. Этот порыв в иное, этот груз ответственности, этот миг азарта не с кем разделить человеку большого бизнеса: он остается один перед лицом возможного, как перед белым листом бумаги. "Что делать нам с бессмертными стихами?" Что делать ему с бессчетными прибылями?
Он знает, что ни с бессмертными стихами, ни с бессчетными прибылями ему делать нечего. Но эта бездельность и лежит в основе всякого большого дела. Именно это ничто, эта блажь, эта прибыль-небыль и движет миллионами печей, станков, конвейеров, где миллионы рабочих озабочены тем, как точь-в-точь справиться с планом. С рассчитанным до секунд расписанием, в котором никто не узнает и не должен узнать поэтических строк, рожденных мгновением бессмыслицы, бормотания, бесполезности.
Апрель 1992

1. Андрей Синявский показал, что "на этих трех словах, как на трех китах, стоял и стоит строй". См. Абрам Терц. Литературный процесс в России, в сб. "Миф о застое", Лениздат, 1991, с. 313 (впервые напечатано в журнале "Континент (Париж), 1974, #1).
2. Этимология - раздел лингвистики, изучающий происхождение и первоначальное значение слов. Кажется, это единственная дисциплина, где слова "народный" и "ложный" употребляются как синонимы. Опять-таки, язык не даст солгать - даже своему привилегированному носителю, народу. В этом смысле скромная этимология подает прекрасный образец истории, социологии, политологии, этнологии и прочим, гораздо более влиятельным дисциплинам, где часто "народное"  автоматически отождествляется с "истинным".
3. Мартин Хайдеггер искал возврата от технологической цивилизации к забытой истине бытия и простых вещей, как она, в частности, раскрывается на картине Ван-Гога, изображающей крестьянские башмаки (ее анализ дан в работе Хайдеггера "Происхождение художественного произведения", 1936).
4. Из стихотворения Николая Гумилева "Шестое чувство" (1921).
БЕЛЫЙ ДУБ В АФИНАХ


Как известно, афинская школа философии, представленная Сократом, Платоном и Аристотелем, породила идеализм, направление мысли, которoe считает высшей реальностью чистые идеи, а чувственно постигаемые вещи - их множественными копиями. Например, то общее, что присуще всем дубам, березам и липам,  есть идея или форма дерева, которая вечна и неуничтожима, в отличие от единичных деревьев, растущих, дряхлеющих, умирающих.
Принято думать, что антитеза идеализма -  материализм,  который объявляет началом всех вещей их материальность. Но материализм, как неоднократно указывалось, есть одна из "вырожденных" форм идеализма, которая представляет материю как некий всеобщий принцип, начало, "идею материи". Подлинная альтернатива идеализму  -  то, что можно назвать реизмом, представление о том, что всякая конкретная вещь есть начало и конец самой себя. [1]    Индивидуальное, сингулярное лежит в основе всех вещей, каждая из которых постигается сама по себе, как "эта", единственная, отличная от всех других.   Данное дерево служит не представителем класса деревьев вообще или дубов в частности, а вот этим деревом, растущим здесь и сейчас. Задача понимания как раз состоит в том, чтобы от общих, абстрактных понятий  - "природа", "жизнь", "растительность", "деревья"    -  двигаться навстречу единичному существу данного дерева, постигать его смысл "здесь и сейчас".  Такова не только задача познания, но и направленность бытия, которое в своем высшем пределе становится самобытием, обретает цель в самом себе. В этом состоит смысл этического предписания И. Канта: всегда обращаться с людьми так, как если бы они были только целью, и никогда - средством.
 Казалось бы, неодушевленные вещи меньше всего могут притязать на такое самобытие. Обычно, если они вступают в человеческий мир, то служат только средством для облегчения, обогащения, украшения человеческой жизни - орудием, утварью, в лучшем случае объектом эстетического созерцания. Египетский старец о. Дорофей призывал род человеческий "хранить совесть по отношению к вещам", не портить их, не ломать, содержать в чистоте и порядке, чтить даже в вещи лик Божий, в каждой твари - образ Творца. Но людям не хватает сил любить и почитать  Бога даже в образе друг друга; тем более они склонны потребительски относиться к вещам, превращая их в самые низкие, рабски послушные и безответные орудия своего благополучия.
Перенесемся теперь в другие Афины,  штат Джорджия, США. Южане-аристократы любили давать своим маленьким городам имена больших европейских городов, окружать себя словесным изыском. Здесь, на Юге, есть Рим, Афины, Венеция, Неаполь, С-Петербург... Именно в здешних Афинах, университетском городке в часе езды от Атланты, мне удалось обнаружить самый яркий и наглядный антитезис тому идеализму, который считается высшим интеллектуальным достижением  древних Афин. Если греческий идеализм возвышает вечные идеи над единичными, преходящими вещами, то в американских Афинах мне был явлен образец реизма - высшего почитания единичной вещи.
В демократических странах высшая и вседоступная форма суверенитета, священное право свободного гражданина - это право собственности. Каждый может быть собственником - и никто не может быть собственностью другого.  В Афинах есть дерево, которое в буквальном смысле принадлежит самому себе.  Хозяин, полковник Джексон (William H. Jackson), так возлюбил это дерево, что в 1820 г., умирая, передал ему права юридического субъекта.
Вот сухая справка из путеводителя:  
"Самый невероятный владелец собственности в Афинах - белый дуб, который стоит в сквере на перекрестке Диаринг и Финли улиц. В знак восхищения его тенистой красотой, владелец передал дубу юридическое право собственности на самого себя и на всю землю в окружности 8 футов. Дерево было повержено грозой в 1942 г., но другое выросло из его желудя на том же самом месте. Законность прав этого "Дерева, Которое Владеет Собой", никогда не подвергалась сомнению."
Я посетил этот белый дуб, широко раскинувший свои ветви. Он действительно красив и тенист, но более всего поражает в нем не величавая внешность, не природа и порода, а царственная принадлежность самому себе.  Он не есть собственность ни государства, ни корпорации, ни частного лица, он сам владеет собой, в нем - Самое-Самое. В каком-то смысле этому дереву повезло больше, чем роскошным коронам, алмазам и изумрудам, которые хранятся в царских палатах или национальных музеях. Те драгоценности кому-то принадлежат и имеют цену. А дуб  - ничей, его нельзя присвоить или продать, он не имеет цены. Дуб не только самовладелец, но и землевладелец - ему принадлежит земля в округе примерно 2,5 метров, т.е. его права собственности простираются и на ближайшие  условия его существования.
Вдруг понимаешь, что есть еще один способ украсить мир:  раскрепостить  вещи, животные, растения от полезно-служебных функций, - то, о чем писал Велимир Хлебников:
 Я вижу конские свободы  И равноправие коров.                "Ладомир" (1920)
Возможно, Хлебников понимал освобождение вещей утопически, революционно, по-коммунистически.  Ровно за сто лет до Хлебникова полковник Джексон  продемонстрировал иной вариант освобождения, передав любимому дубу право собственности на самого себя. Этот юридический акт, совершенный в рамках и на основе капиталистической системы, исполнен поэтической дерзости, которая не уступает хлебниковской.
 На участке земли, который тоже принадлежит этому дубу, стоит табличка:
"В силу и знак великой любви, которую я питаю к этому дереву, и огромного желания сохранить его на все времена, я передаю ему право полного владения собой и всей землею на расстоянии восьми футов во все стороны".                         Вильям Джексон
Передо мной пронесся образ "плеромы", божественной полноты бытия, когда Бог станет Все во всем и когда каждое станет Самим собой и Самым-самым.  Белый дуб в Афинах знаменует бытийную полноту и преизбыточность вещи, которая наделяется  правом юридического субъекта, правом владеть собой. Не так ли со временем будет развиваться и "оцеливаться" мир природы: морям, лесам, лугам, горам будет даровано право собственности на самих себя? Не лучше ли это, чем национализация, когда собственность отнимается у частных владельцев и передается на попечение государства, точнее, правительства, которое может быть еще более хищным и безжалостным, чем отдельный хозяин? Пусть объекты постепенно уравниваются с субъектами в своих правах, пусть сами вещи постепенно становятся собственниками - хозяевами себя.
Разумеется, дуб не может сам защитить своих прав   - для этого нужна соответствующая институция, юридическася система, поддержанная мощью государства. Но важно, что государство защищает права собственников, а не присваивает их себе. В этом смысле права белого дуба на самого себя подлежат такой же государственной охране, как права любых частных собственников. Такова метафизика американских Афин. Таковa юридическая декларация белого дуба.

В заключение  - несколько строк из стихотворения Роберта МакКэфери Младшего (Robert J McCaffery Jr.) "Дерево, которое владеет собой" (2000):
  Когда Юнион сползал к войне и классики сдавались романтикам, белый дуб, один из многих, в Афинах, Джорджия, по неизвестным причинам был передан в собственность самому себе Вильямом Джексоном в 1820.
...Но кто дарует нам полное владение собой, в силу и в знак великой любви?
                                                        1996

[1] Естественно, термин "реализм" сюда никак не подходит, ибо в философской традиции он обозначает нечто весьма близкое идеализму - веру в реальность общих понятий.  Реизм -  это философия отдельной вещи, а  не общего свойства реальности, которое растягивается реализмом до того, что обнимает сферу общих понятий.
[2] Гностический термин, означающий совокупность всех сторон и свойств Божества, явленную вне времени и пространства; в определенном смысле предвещает математическое понятие актуальной бесконечности (в теории множеств).
III. НАРОД И ДЕРЖАВА
О РОССИЯХ
Со всех сторон доносится: Россия в беде, Россия в опасности. И грозит ей на этот раз не внешний враг и не внутренний, а собственное ее непомерное бремя - быть единой и неделимой. Советская империя еще может кое-как по краям ее обвалиться, отторгнуться в средние и малые государства. Но что делать России со своею огромностью?
Да и Россия ли это: централизованное многоплеменное государство - или это Орда, насевшая на Россию? До Орды было много разных Русей, и при общности языка и веры в каждой развивалось особое хозяйство и культура, разногосударственый уклад: со своими отдельными торговыми выходами в зарубежный мир, политическими договорами и внутренним законодательством. Была Русь Киевская и Новгородская, Владимирская и Рязанская. И не навались на них Орда и не разгладь все это катком централизации, мог бы теперь на месте дикой воли и запустенья процветать союз российских республик и монархий. По разнообразию и размаху не уступающий европейскому сообществу, а единством языка еще более сплоченный.
Видимо, так суждено России - развиваться не прямолинейно, а со всеми возможными извивами на своем пути, включая свитие до самых исконных оснований. Давно замечена эта повторяемость, в обратном порядке, некоторых стадий нашего исторического развития. Рывок вперед и он же назад, как будто страна не в одном направлении времени движется, а распространяется в истории как в пространстве, сразу во все стороны. Рывок в социализм - и в феодализм. В коллективизацию - и в крепостное право. В народовластие - и в опричнину. В европейскую социальную утопию - и в азиатский способ производства. В коммунистическое будущее - и в первобытный коммунизм.
Октябрьская революция как бы задала ось симметрии, после которой все стало поворачиваться в прошлое и зеркально его отражать. Не даром так любили примерять на Ленина семимильные сапоги Петра Великого, а Сталин сам рядился в исторический костюм Ивана Грозного. От насильственного западничества к азиатскому деспотизму - так в обратном порядке, но с громадным ускорением, века за десятилетия, шагала страна. . . Чтобы, миновав период засилья Москвы и ордынского ига, вновь спуститься теперь на ступень так называемой феодальной раздробленности русских земель.
 Но термин этот, как признано историками, ложный, потому что раздробленность предполагает некую предыдущую целостность, а ее, собственно, и не было. Как сообщает, нам на радость и в поучение, Британская энциклопедия, "различный характер и исторические судьбы каждой из больших восточно-славянских областей отчетливо видны даже в Киевский период и сохранились до 20 столетия" [1] - о чем историки советского периода позаботились позабыть. Не раздробленность была, а изначальное состояние племенного обилия и разнообразия русских земель. Временно возвышался то один, то другой княжеский клан, но эти переменные политические зависимости не касались самобытного склада местных русских культур, примером чему могут служить разные школы иконописи: киевская, новгородская, владимирская, ярославская.
И теперь в нашем стремительном развале и движении вспять через все пролеты истории - есть все-таки на что опереться, на чем остановиться и дух перевести. Есть доордынская многоцветная карта русских княжеств, многоликих русских земель. Россия изначально рождалась как сообщество Россий, нечто большее, чем одна страна, - как особая часть мира, состоящая из многих стран, подобно Европе или Азии. И теперь для России разделиться на перворусские государства - значит не только умалиться, но одновременно и возрасти, из одной страны стать частью света. Россия больше себя - именно на величину составляющих ее Русей.
 Вот отчего это чувство последней тревоги - как шестьсот лет назад, как на поле Куликовом, только теперь Россия должна сразиться с Ордой и Ордынским наследием в самой себе. За свои исконные русские земли, которые затерялись среди приобретенных, через них и определяясь - как "нечерноземье". Сразиться за право разделиться на разные страны и быть больше одной страны. Вернуться, наконец, из ордынского периода своей истории в исконно русский, многообразно русский.
Быть может, единственное спасение России - стать содружеством разных Россий. Сколько их, особых и прекрасных: московская и дальневосточная, питерская и рязанская, уральская и орловская! И чем настойчивее они сводятся к одной России, тем больше она теряет себя, своего размаха, заполняясь серой скукой, - неестественно обширное существо, одоленное собственной тяжестью, размазанное по лицу земли. Ей бы встрепенуться, от самой себя отделиться, обвести себя заставами, округами, башнями, и в каждой выемке своей и глубинке воссоздать отдельность. . . Тогда культур ее хватило бы на долгое общение со всем миром и на глубокое собеседование с собственной душой.
 Как тягостно ей теперь выносить свою одинаковость и огромность. Куда ни обратится она - никуда от себя не уйдет, и бредет одинокая по миру, оставляя солнечное затменье на душе у других народов. Кто ее поймет, кто с ней заговорит, кого она услышит, несоразмерная никому на свете? И в самой себе ей не с кем заговорить, потому что не воспитала она в себе никакого отдельного существа для внутренних прений и радостных согласий. А в скучном, предрешенном согласии - и голоса не услыхать: заведомая немота.
Мучает ее эта величина и невозможность встать в разряд соразмерных существ с отдельными повадками и голосами. И нельзя коснуться никого вокруг себя, не потеснив. И полюбить никого нельзя, не поглотив собой - несчастье огромного существа, которому не дана равноправная встреча и переживание иного как иного, несводимого к себе. Эта ее раскинутость на тысячи непроходимых верст - та же добровольная ссылка и удаленность от мира. Как бы хорошо разделиться, завести соседство, говорить через плетень: псковичу с новгородцем, ярославичу с костромчанином...
Великое несчастье России - что объединилась она не сама из себя, а внешней силой и принуждением Орды. Чтобы Орду скинуть - вобрала ее в себя, сплотилась и сама незаметно стала Ордой, приняла форму иного, восточно-деспотического мироустройства и прониклась тем же духом кочевья. Вместо устроения своих земель принялась за чужие - и вот уже одна Россия кочует по всей Евразии, и все ее издалека видят, а она себя - нет. Что пользы - все приобрести, а себя потерять? И те разные России, которые только вызревали и разгораживались на этой земле, обещая чудное цветенье будущих русских стран и народов, - сметены были кочевой конницей, на которую взбирался татарский хан, а спускался, чтобы пересесть в броневик, другой вождь с астраханскими глазами.
 И все-таки что-то зацепилось с тех времен и осталось в почве - рассада русского разнообразия: Киевская Русь, Новгородская Русь, Владимирская Русь... Сколько Русей, сколько судеб, сколько просторов, чтобы России от самой себя разниться. И не так от других стран отличаться, как от себя, - верный признак личности во всем объеме ее самостояния. [2] Да разве Псковщине пристало больше походить на Тамбовщину, чем Бельгии на Голландию? И не отличается ли Брянщина от Сибири больше, чем от Болгарии? Сколько пространств для становления многороссийского человечества - больше могло бы вместиться сюда многообразия, чем даже в европейское сообщество. Между Киевом и Владивостоком больше поместилось бы исторических судеб и культурных различий, чем даже между Лондоном и Римом, между Берлином и Лиссабоном. Ударялись бы клики из одной Руси об изукрашенные городские стены и витиеватые башни другой, отражались бы, разносились дальше - а не глохли бы в открытом туманном просторе. И вызревал бы в каждой из этих российских держав, ярославской и воронежской, размером во Францию или Швейцарию, свой национальный уклад, своя равновеликая, независимая, взаимосвязанная, как по всей Европе, культура.
 Псковская, Пермская, Вологодская, Калужская, Смоленская... Земли растоптанные до одинаковой пыли, но все-таки не потерявшие названий и каких-то зыбких, почти случайных областных очертаний. Если бы им теперь укрепиться, свернуться в первичный кокон до рождения самобытных Россий и оживленного между ними соседства на родном повсюду языке - какое это было бы празничное зрелище миру и утешение собственной скучающей душе.
 Оттого и тоскует Россия и не мил ей ни один социальный строй, что не вмещается она ни в какое историческое единство, больше она любой единицы. Единственная ее настоящая потребность - это с самой собой разделиться и зажить в непохожести на себя, в неожиданности от себя. Зажить по-московски, по-питерски, по-владимирски, по-липецки, укрыться от ветра вселенских скитаний и гула всемирной истины. Каждой такой особой российской земле не дали в материнской утробе понежиться, она себя как земли и не знает, а только слышит сверху неугомонный отцовский окрик, государственное понуждение на службу отечеству. Утробный период русских земель был прерван, вот и клонит их в сон и в младенческое забытье - свернуться калачиком, не разжимаясь ни до грозных военных походов, ни до бодрых рукопожатий остальному миру. Запереться и не выходить, набираясь сил и отлеживаясь в своей малой ложбинке.
Одна Россия, целая Россия, да еще Российский Союз с привлечением широкого славянского родства, как ныне авторитетно предлагается [3], - по силам ли это народной душе, еще не успевшей обжить свой начальный, наименьший удел на земле, свое отнятое в размахе ордынских кочевий-завоеваний кровное удельное княжество?  Всю Россию надевать и застегивать по евразийским или даже только славянским краям - это опять растянуть ее, раздергать и растоптать. Ей теперь мечтается только одного, наименьшего - разделиться на первые свои, приснопамятные народности и в них ощутить свое живое тело, а не задубевший имперский кафтан, сызмала насаженный на вырост.
Да пожалуй, и соседним республикам по-настоящему не отделиться от России, пока она сама внутри себя не разделится. Можно ли Эстонии общаться с балтийско-черноморско-тихоокеанской Россией, в нынешнем ее объеме? Это все равно как общаться с Гулливером, обегая каблук его башмака. А вот с Псковской или Питерской Русью вполне могло бы получиться у Эстонии душевное вникание и сближение взаимных запросов.
 Что же касается ослабления, то слабее ли Дания оттого, что она не Индия? Слабее ли Япония оттого, что она не Якутия? Быть собой, развиваться в меру своего размера, - это и есть сила. Слабое государство - то, которое больше себя на величину внешних завоеваний. Собственной чрезмерной силой оно себя и разваливает, наросшим жиром и мясом опустошает свое сердце - и тоскует от новых и новых приобретений, в которых теряет себя.
 Так что нынешний спор демократической России с ее же выстраданной национальной памятью вполне разрешим в глубинах российской истории. Чем дальше к истокам России, тем ближе к почве самый либеральный ее идеал. И пусть в наболевшем теперь вопросе о почве решительно побеждает правда почвенничества. Только надо решить, на какую же, собственно, почву России вернуться. На почву Орды или почву Руси? А если Руси, то какой из многих, доордынских? Или почва будущей России - это и есть многопочвенность Руси изначальной?
                                                                    Октябрь 1990

1. Encyclopaedia Britannica, 15 th edition, 1991, vol. 28, p. 970.
 2. Ср. высказывания М. Монтеня и Б. Паскаля, приведенные в Предисловии.
 3. Александр Солженицын. Как нам обустроить Россию?
 ЗАГАДКА НАРОДА
Народ и народность - едва ли не самые устойчивые понятия в российском мировоззрении. Взять знаменитый троичный символ государственного вероисповедания 19-го столетия: самодержавие, православие, народность. Сто лет спустя два элемента изменились до неузнаваемости, а третий так и остался: классовость, партийность, народность.
Между двумя триадами много общего. Сопоставив классовость с самодержавием, легко понять, что они обозначают форму государственного правления, монархию или диктатуру пролетариата. Сопоставив православие с партийностью, можно и здесь найти параллель: тип передовой организации, призывающей верных служить со страхом и трепетом. А вот сопоставив народность с народностью, только и поймешь, что это, наверно, самое главное, если никаких параллелей и замен рядом с собой она не допускает. Народность лежит в широчайшем основании всей пирамиды, которая восходит к среднему уровню власти земной, государственно-устроительной (классовость - самодержавие рабочих), а затем возлетает до власти небесной, духовно просветляющей и воспитующей (партийность - правая вера неверующих). И хотя пирамиды эти в царское и советское время росли в противоположные стороны, и там, где одна помещала врата рая, другой грезился ад и гибель души, но росли они, как в зеркальной симметрии, из одного, "народного" основания.
 Что же такое "народность", что такое сам "народ", из которого выползает своим цепким побегом это слово, вьюном обвившее весь ствол новой российской истории? "Народ", с одной стороны, обозначает национальную принадлежность: "русский народ", "китайский народ". Но если бы только это, никакой особой прелести и живучести не было бы в слове "народ" и оно осталось бы честным русским синонимом международного слова "нация".
Но ведь на то русские слова и отличаются от однозначных заимствованных, чтобы бередить своим несказанным лукавством. В слове "народ" есть нечто такое, что позволяет одну, большую и лучшую часть нации, отделить от другой, меньшей и худшей. Народ - это не вся нация, а только трудовая ее часть, которая сама себя кормит и обеспечивает, причем, желательно, простейшим физическим способом. По определению академического словаря, народ - "основная трудовая масса населения страны (в эксплуататорских государствах - угнетаемая господствующими классами)". [1] Чиновник или ученый, полицейский или фабрикант, которые все-таки трудятся и худо-бедно себя обеспечивают, к народу не принадлежат, ибо производят не хлеб насущный, а всякие ритуалы, идеи, бумажки и фикции.
Так понятие "народ" зауживает ячейки сети, выгребающей все самое достойное из нации. Зато понятие "народность" эти ячейки опять расширяет. Звание народности отпускает грехи тем, кто по рождению и роду занятий не принадлежит народу, но заслужил и выстрадал это право всей сознательной жизнью. Пушкин, конечно, по рождению далек от народа, но стал подлинно народным писателем, как и Лермонтов, Некрасов, Толстой, не говоря уж о дворянах-революционерах, заступниках горя народного, которые даже лучше выражали подлинные интересы народа, чем сам народ.
 Получается, что словом "народ" из нации вычитается часть людей, которая словом "народность" к ней опять прибавляется, но уже в меньшем количестве. Белинские и Плехановы прибавляются, а министры-капиталисты вычитаются, остаются в разности между нацией и народом. Или, с противоположной, но все более популярной точки зрения, Победоносцевы и Столыпины прибавляются, а революционеры-большевики выпадают в разность. Так что народ всегда хоть чуть-чуть остается меньше нации, чтобы сохранялся некий руководящий принцип, из кого нация должна слагаться, а из кого нет.
Экономически сходная процедура вычета действует на Западе, где число трудящихся всегда несколько меньше числа трудоспособных, - безработица сохраняется как резерв для здоровой конкуренции. Вот так и часть нации в идейном смысле обречена на безработицу, чтобы за доходное место "народа" шла с переменным успехом здоровая конкуренция со стороны то левых, то правых, то бедных, то богатых. То Ленин народнее всех, то наоборот, всех нероднее. Правда, в этой конкуренции, в отличие от западной, у ленивых или бедных всегда было больше шансов, чем у деловых. Народ должен сам в себе покоиться, как познавшая себя причина, а не делать карьеру, не грешить ученостью или приличием, не мельтешить на публике, которая и без того страдает своей оторванностью от народа.
Но с другой стороны, понятие народа не только меньше нации, но и гораздо больше. Поскольку оно включает социальное измерение, всех истинных тружеников и их заступников-выразителей, то оно простирается на разные нации, выбирая среди них "соль земли" и круто замешивая в закипающий котел всемирной истории. "Марш, марш вперед, рабочий народ!" "Положить конец эксплуатации трудового народа!" "Вся власть - народу!" Народ в этих выражениях есть как бы природно-трудовое, стихийно-самодовлеющее начало человечества, та причина, которая должна стать целью, альфа, поставленная в конец всего алфавита. Эта голая человеческая природа, еще не ставшая аристократической породой, требует своих прав и хочет возвыситься над искусственно возведенной постройкой цивилизации, с ее государством и церковью, с ее классами и партиями. Вот почему любая пирамида земной и небесной власти должна опираться на народность и провозглашать ее не только своим незыблемым основанием, но и высшей целью, будь это священный православно-самодержавный народ или бесклассовое коммунистическое общество. Оттого в обеих триадах народность стоит на последнем месте восходящего ряда ценностей.
Что же понимать, таким образом, под словом "народ"? Оно оказывается удивительно емким и двусмысленным, если не сказать двуличным, как Янус, римский бог судьбы и войны, чьи два лица были повернуты в прошлое и в будущее. Народ есть начало и конец всего, глубочайший национальный исток и высочайшая социальная устремленность. В своей всеобъемлющей правоте и завораживающей цельности слово "народ" родственно слову "правда", которое, к восхищению истовых правдолюбцев, охватывает сразу два смысла: истина и справедливость. Как писал народник Н. К. Михайловский, "кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое". [2] Точно так же и слово "народ" охватывает два смысла: голая истина национальной принадлежности и высшая справедливость социального мироустройства.
И как слово "правда" легко подменяет простую истину фактов высшей справедливостью обобщений, так и слово "народ" легко подменяет национальную принадлежность социальным превосходством, или социальную справедливость национальной избранностью. Гремучая смесь двух значений постоянно перебалтывается в этих словах, готовясь к идеологическому взрыву, оглушая своей клятвенной правотой. Но чем громче они раздаются, тем хуже слышатся, пропадая где-то между силой барабанного боя и слабостью барабанных перепонок.
Если же учесть, что правдолюбцы в России оказывались, как правило, и народолюбцами, тогда тем более понятно, что общего в "правде" и в "народе" и почему именно народ воспринимается как носитель правды. И почему к "народу" и "правде" можно безбоязненно прилагать одни и те же, национально-социальные эпитеты: "русский народ" - и "русская правда", "рабочий народ" - и "рабочая правда".
Перефразируя Н. К. Михайловского, идеолога безраздельной любви к правде и народу, можно сказать, что только в русском языке бытие нации и социальная справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое. Это великое целое и есть народ - национальная общность как воплощение социальной справедливости. Сама по себе принадлежность к народу есть черта глубоко национальная и вместе с тем социально передовая, в полной нераздельности этих смыслов. Народность - это такое свойство культуры, в котором выражается ее национальная самобытность и одновременно прогрессивная устремленность трудящихся масс.
Трудно сразу уследить и подтянуть оба фланга, но "народность" оказалась столь щедрым понятием, что ни одному толкованию не отказывало в правоте, а все их вбирало и соединяло, становилось знаменем, об оттенках которого не спорят, но за которым идут, умирая и побеждая. Поэтому-то Белинский в своих статьях неутомимо подчеркивал, что народность не следует путать с простонародностью, т.е. сводить ее к изображению национальных низов и их этнографического быта. Добролюбов же, наоборот, ясно указывал, что народность нельзя путать с национальностью, а нужно выводить ее из запросов социальных низов и укреплять "партию народа" в литературе. Если Белинский протестовал против социального сужения понятия народности ("мужики"), то Добролюбов - против национального сужения ("русичи"). Так оно и должно было быть: ведь все эти противоположные толкования не только не сталкивались в категории народности, но расширяли ее место в российском самосознании, поскольку отвечали одновременно и национальной гордости великороссов, и законным требованиям угнетенных трудящихся масс. Так что само понятие "народ" своим двойным смыслом упорно вело к образованию социально-национальной общности - "социалистической нации", "родины трудящихся", "пролетарского отечества", то есть такой "новой исторической общности", где социальное и национальное образуют неразрывное тождество.
Правда, ради этой задачи пришлось социальное и национальное плотнее подогнать друг к другу, подбить краями, устраняя всякую мелкую несоответственность с обеих сторон. Пришлось отсечь от наций те избыточные слои, которые не вмещались в понятие социальной справедливости, сровнять верхушки по широкому народному основанию. Пришлось отсечь от общества и те слои, которые тяготели к национальной обособленности, к образованию затхлых этнографических мирков, чтобы присоединить их к новой широчайшей народной общности. Так выстригли всю эту лишнюю бахрому социальных и национальных меньшинств, богачей и басмачей, чтобы образовалась единая нация-социум, народ в полном и всеобъемлющем смысле этого слова. Можно даже сказать, что вся кровавая российская история последних веков была историей одного слова, его упорной воли к воплощению. Своим округлым чеканом "народ" продирался сквозь месиво всяких социальных и национальных пестрот, густот, смешений, размывов, примесей. Если верно, что в начале было слово, что мир был сотворен словом, то таким словом, сотворившим Россию 20-го века, было слово "народ". По его щучьему велению нация сократила себя до социального низа, а социальные низы разных наций сложились в одну нацию. Слово сбылось, как пророчество.
 Такого торжества "народности" еще не бывало в истории. Да и само это слово с трудом переводится на другие языки. Для иностранца самое загадочное в русском народе, быть может, не русскость, а именно "народность". Русское можно поставить в один ряд с китайским или немецким, а вот с чем соположить величественное и неоглядное явление народности? Взглянем хотя бы в русско-английский словарь: там под словом "народность" значится "national characte", "national traits". Но разве народное - всего лишь национальное? Это переводит великую тоталитарную идею в плоскость обыкновенного национализма, лишая ее второго измерения, могучего социального пафоса.
 Даже русские националисты и те в своем бедном словаре выпячивают идею не столько нации, сколько народа, подчеркивая, что не вся их родная страна и национальные слои пронизаны народным духом, а есть еще так называемое "население", недостойное называться священным именем "народа". В самом деле, национализма мало для подлинно честолюбивой нации, она не хочет оставаться просто нацией, но хочет стать народом, социальным откровением миру, образцом новой всемирной организации людей. Вот почему мерить только по национальному происхождению претит даже сколь-нибудь мыслящим шовинистам. Ведь и большевики тоже не судили по одному социальному происхождению, допуская в свои ряды перековавшихся и оттого вдвойне пролетарски рьяных буржуйчиков и дворянчиков. Почему бы и "грузинчиков" или "эфиопчиков" не подключить к всемирной русской миссии, если они проникнутся подлинно народным духом и преодолеют ограниченность своих второстепенных наций, как сумели преодолеть Пушкин и Сталин?
Народность - это и есть тот высший критерий, который можно прилагать разом и к нации, выкорчевывая в ней социально чуждые элементы, и к обществу, выкорчевывая в нем элементы национально чуждые. Вот почему в каждом большевике есть толика шовиниста и в каждом шовинисте толика большевика, коль скоро оба они разделяют народность как символ веры. Пусть в одном случае высшей формой народности объявляется классовость и партийность, а в другом - национальная гордость и патриотизм, все равно, высшей формой того и другого окажется в конечном счете сама народность, которая вместит и в нужном составе смешает национальные и социальные компоненты. Ни большевизм, ни шовинизм не могут обойтись без народности, а значит, и друг без друга.
Но при этом могучая идея народности не должна размениваться на вороватую мелочь чисто национальных или социальных черт, а именно сочетать их в точной пропорции, подправляя то с одной, то с другой стороны, - чтобы линия народной судьбы закруглялась плавно, включая, например, Блока, но отторгая Пастернака, а еще лучше, включая народную часть Пастернака и отторгая антинародную его часть. Так, втиснутый с двух сторон на кинжальную остроту разделительной линии, принцип народности увереннее вонзается в самую сердцевину любого явления. Включает поздние стихи и отторгает ранние, или включает "Лейтенанта Шмидта" и отторгает "Доктора Живаго", вплоть до расчленения отдельных стихотворений. "Да, стихотворение "На ранних поездах" выражает искренний порыв к слиянию с людьми, но в нем звучит зашоренность и мелкотравчатость дачного интеллигента." Мудрый критерий народности действует "острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, суставов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные", опять-таки уподобляясь в данном контексте творящему и судящему Слову. И апостол Павел напоминает об этом не где-нибудь, а именно в своем единственном послании к будущим "безродным" и "беспамятным", словно пророчески указывая, что по ним меч испытующего разделения пройдет острее всего (Послание к Евреям, 4:12).
Загадка народности... По всему востоку западной цивилизации, от Рейна до Волги, прошелся этой "загадки таинственный ноготь"? Народно ли творчество Пастернака или Бабеля? Народна ли теория относительности Эйнштейна, генетика Менделя и кибернетика Винера? Народны ли стихи Гейне и фильмы Чарли Чаплина? Народен ли психоанализ Зигмунда Фрейда? Одно явление хорошо рассечь пополам, другое - отсечь вовсе, от третьего взять самую крохотку, чтобы народ слагался не только из цельных почвенных самородков, Есениных, Стахановых и Матросовых, но также из раздробленных культурных частиц, половины Шостаковича, трети Ахматовой, четвертушки Пастернака, десятых долей Мейерхольда и сотых долей Мандельштама. Пусть они, разрубленные на лету, диалектически противопоставленные самим себе, "патриоты, но буржуазные", "материалисты, но стихийные", корчатся от стыда, бессильно тянут за собой "чуждые" элементы - "хаос" Шостаковича, "камерность" Ахматовой, "эстетство" Мандельштама - так и не попадая полностью в заповедный круг. Пусть за народом остается магнетическое свойство притягательности-непроницаемости. Все они, эти "недо", так или иначе тянулись к народу, но далеко не все в них принял народ.
Народность только этимологически производна от слова "народ", исторически же сам "народ" производится от "народности", этой руководящей идеи, которая формирует его по принципу включения-исключения, в должной пропорции национальной чистоты и социального единства. Вот почему в орбиту слова "народность" неизбежно втягиваются все национал-социальные или социал-национальные движения, с любым соотношением и непременной гармонией двух составляющих. Но в конечном счете именно идеал народности и приводит народ к краху, низводит его к варварскому состоянию, к той низовой цельности, которая на более высоких уровнях всегда расчленяется на социальные и национальные самобытности, постепенно упраздняющие из идеологии само понятие "народ". Как "идеологема", народность есть не что иное, как умозрительная попытка возрождения "рода", архаической общности, которая предшествовала разделению национального и социального, кровного и имущественного, природного и культурного. Оттуда, из глубин первобытной магии, и ведется та смутная связь "истины" и "справедливости", "кровности" и "всеобщности", которые потом завораживает нас словами "правда" и "народ". "Народ" - это все, что выросло из рода за долгие века истории, "выродилось", усложнилось и расслоилось на личности и сословия, а затем во имя "народности" попыталось свернуться обратно в некую цельность вторичного понятия-мифа. Если "род", "племя", "нация" - это первичные реальности социально-этнического порядка, то "народ" - это искусственный продукт сначала романтического воображения, а потом идеологической корысти, которая извлекает из этого понятия "прибавочную стоимость": то вожделенное единство национального и социального, которое позволяет осуществить идеал жесточайшей централизации и неограниченного господства.
И теперь, когда нация-социум, этот воспрянувший с Интернационалом из глубокой древности "род людской", лежит в развалинах, когда от советского сверхсоциума откололось множество наций, а советская сверхнация раскололась на множество социумов (групп, слоев), само понятие "народ" лишается своего смыслового основания. Национальное и социальное больше не тождественны друг другу. Нет советского народа, а есть разные нации в евразийском сообществе и разные социальные слои внутри каждой нации. Очевидно, и слово "народ" должно со временем утратить свою громкость, сойти на нет, попасть в кавычки, как случилось со словом "правда".
И хотя призывы к "народу" и "народности" еще звучат заздравно, сквозь голоса популизма все слышнее могильное безмолвие самого "народа". То, что это слово нарасхват в названиях все новых партий и таких газет, как "Господин Народ", - свидетельство, что его прямой смысл стирается и начинает восприниматься в кавычках, как цитата из сомнительных источников. Народ - это то, чем громче всего клянутся и что само по себе всегда безмолвствует, как в финале пушкинской трагедии. Чем глубже безмолвие, тем слышнее клятвы. Но чем громче клятвы, тем слышнее безмолвие.
 Конечно, загадка остается - томительное, сладкое чувство загадки, которая и не хочет быть разгаданной. Пусть "народ" остается в области тайных предчувствий, как некое собрание душ, которому предназначено стать Божьим народом и, забыв о нации и социуме, сплотиться в вечности вокруг Его престола. Но не станем путать этот нездешний народ без роду и племени с той "народностью", которая взывает к погибшим духам "рода" и пытается воссоздать из них новую историческую общность, сплоченную вокруг идеи или вождя.
Трудно расстаться с "народностью", этим словом-призраком, вошедшим во все словари, энциклопедии, учебники, вдохновлявшим гуманистические труды мечтательной российской учености. Но еще труднее с ним не расстаться, почувствовав впитанную и пролитую им кровь нескольких поколений. Таково свойство великих бесплотных идей: они потому и не имеют своей плоти, что питаются чужой, настоящей.
                                                                                         Май 1992

1. Словарь русского языка в 4 томах. Академия наук СССР. Институт русского языка. Изд. 2., под ред. А. П. Евгеньевой. М., "Русский язык", 1982, т.2, с.389.
2.  Цит. по кн.: В. В. Зеньковский. История русской философии. Париж, ИМКА-Пресс, 1948, т.1, с. 19. Подробнее см. в эссе "От правды к истине".
ЗАГАДКА ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Переход России к частной собственности понимается обычно как приватизация имущества. Но у этого процесса есть не менее важная сторона: приватизация знания. И если результатом первой приватизации будет исчезновение такой исторической категории, как "народ", то результатом второй - исчезновение "интеллигенции".
Споры о народе и интеллигенции, которые ведутся уже не первый век, особенно обострились с конца 1960-х - начала 1970-х годов. [1] Интеллигенция провозглашала себя "людьми воздуха", "людьми ниоткуда" (Григорий Померанц) и отрицала свою пуповинную связь с народным телом, больше того, обвиняла народ в сопротивлении всем прогрессивным образовательным реформам, начиная от Петра, в результате чего и возникла эта темная, косная масса, "народ", над которой исторические перемены властны только в форме насилия. С другой стороны, защитники народа (Александр Солженицын) обвиняли интеллигенцию в том, что она отреклась от служения народу и предала его на большевистское разорение, больше того, сама вынянчила чудовищную идею тоталитарного государства и провела ее в жизнь. По одной версии получалось, что гонимая, инакомыслящая интеллигенция - жертва народа, которому не нужны дары свободного творчества, который Пастернака не читает и заведомо осуждает, зато единодушно рукоплещет постановлениям партии и правительства. По другой версии, ограбленный и физически истребленный народ - жертва интеллигенции, которая навязала ему свою паразитическую идеологию и преспокойно живет за счет вечного труженика, изнемогающего в полях под идейным присмотром правящей "образованщины".
 Эти споры сейчас ожесточились до крайности, и вопрос уже стоит так: кто кого скорее похоронит? Интеллигенция рыночными способами распылит народ на частные промыслы, фермы и фирмы? Или народ, возжаждав сильной власти, сотрет интеллигенцию с лица своей многострадальной земли?
Но это спор праздный, поскольку интеллигенция и народ не могут существовать друг без друга, они соотносительны в одной системе понятий. Именно критерий частной собственности позволяет установить, что народ и интеллигенция в России не так уж чужды друг другу. И если суждено завершиться их историческому существованию, то в один срок - с точностью до минуты.
 Известно, что русский народ оказался привержен общинным формам собственности дольше, чем другие европейские народы, и заслужил за это похвалу российской интеллигенции, как славянофильской, так и западнической (от Хомякова до Герцена, от Льва Толстого до эсеров и большевиков). То, что древняя община еще сохранилась, казалось добрым предвестием того, что она уже перерастает в социалистическую новь. Вот это претворение "еще" в "уже", крепостной нужды в социалистическую добродетель, и явилось умственным делом интеллигенции.
Казалось бы, интеллигенция по своей природе склонна к индивидуализму, к отрыву от народных масс. Но в том и отличие российской интеллигенции от западной мыслящей элиты, что общинность, распыляясь в формах индивидуального бытия, тем не менее сохраняется как форма сознания. Интеллигенция - это прослойка людей, которая, в отличие от западных интеллектуалов и профессионалов, мыслит предельно общими категориями. Любое узко профессиональное понятие моментально обобществляется, попадая в интеллигентную среду, и становится неким общим принципом мышления. Так, российская интеллигенция 19-го века интеллектуально обобществила теорию видов Дарвина и политэкономию Маркса и превратила их в "руководство к действию". Страсть интеллигенции - это обобщение, подведение частных явлений жизни под общие идеи, которые и оказываются регулятором общественного бытия.
Само слово "интеллигенция" в переводе с латинского означает "умозрение", "способность ума к обобщению и систематизации понятий". В этом значении слово "интеллигенция" (и близкое "интеллегибельность" - умопостигаемость) употреблялось европейскими философами 18-19 веков, включая Канта и Гегеля, но только в России абстрактная способность ума стала обозначением целого социального слоя, который со страстью предался занятию обобщения. Не физике, не экономике, не философии, не теологии, то есть не профессиональным обобщениям в сфере отдельных наук, а именно обобщению как таковому, за всех и обо всем. Естественно, что результатом такого обобщения стала "правда для всех", "искусство для всех", "имущество для всех" - идеология обобществления, которая легко нашла себе материальную опору в общинном укладе народной жизни.
 Оказывается, народ, и интеллигенция, при всех своих расхождениях, составляют одно целое: (а) живущее общинно и (б) мыслящее обобщенно. [2] А всякая приватность, сокрытость и обособленность вызывает раздражение и подлежит разглаживанию до норм всеобщности. И если крестьянин завидует своему предприимчивому соседу, выбившемуся от всеобщей скудости в отдельный имущественный разряд, то интеллигент презирает честного профессионала, с головой ушедшего в пробирки и микроскопы и не желающего решать мировые проблемы. Борьба с "мещанством", т.е. с узким профессиональным кругозором и с обособленным хозяйственным укладом, знающим свое место, малое, да свое, - вот общее любимое дело народа и интеллигенции. На их пословичном языке обобщений эта нелюбовь к общности осудительно называется "забиться в скорлупу", "моя хата с краю", "своя рубашка ближе к телу".
 Собственно, только так и может строиться коммунистическое государство: оно предполагает одновременно общежительность масс и обобщенность идей, руководящих этими массами. Ведь и во главе идеального государства у Платона стояли не профессионалы, не ремесленники, а "мудрецы", всеведущие идеологи и методологи, державшие в своих руках ключ сразу ко всем наукам и ремеслам. Их право и священный долг было - указывать художникам, как рисовать картины, генералам - как вести войну, а сапожникам - как тачать сапоги. И вот это обобществленное знание на самом верху государственной пирамиды точно соответствует обобществлению имущества в ее народном основании.
На Западе, несмотря на все попытки сбить прослойку интеллигенции из левых люмпен-интеллектуалов, эта прослойка все-таки не образуется. Слишком высоки критерии профессионализма, чтобы мышление вообще и обо всем могло пользоваться каким-то общественным престижем. Этим, разумеется, могут заниматься философы на своих кафедрах, но за пределы академического круга они не выйдут: ни политики, ни журналисты, ни бизнесмены не станут к ним прислушиваться. Да и философа, с равной готовностью рассуждающего о дзен-буддизме и структурализме, вряд ли станут внимательно слушать его коллеги - он вышел за предел своего частного сектора, своего интеллектуального бизнеса, почти как если бы зубной врач вдруг стал делать операцию на сердце. Свой стиль поверхностных и легких обобщений сложился у журналистов, но опять-таки это воспринимается как сомнительная привилегия их бренной профессии: обобщения такого рода не переживают дня выхода газеты, никто их не помнит и не делает из них программы общественных преобразований.
Вот почему так тоскуют в Америке российские интеллигенты, наталкиваясь на узкие партикулярные ячейки в умах своих новых соотечественников. Право, умственный склад партийной ячейки, всеведущего Политбюро, где решались одновременно вопросы животноводства, космической техники и художественного воспитания школьников, ближе обобщенному сознанию интеллигенции, чем сухие выкладки скромных специалистов. Да и отсутствует тот самый святой и проклятый "народ", к "вековым судьбам" которого был бы по достоинству приложим масштаб интеллигентских раздумий. Если бы народ не существовал, интеллигенции стоило бы его выдумать. Иначе о ком вообще думать? чьи судьбы вершить? чью общность мерить мерой своих обобщений?
Но если понятие "народ" - это проекция обобщенного сознания интеллигенции, то и сама интеллигенция есть инобытие народа. Ведь что такое интеллигент? - это вообще грамотный, вообще культурный человек, независимо от его профессии. Такое абстрактное представление о грамотности и культурности могло возникнуть только в неграмотной и некультурной среде. Для мало-мальски образованного ремесленника или торговца уже нет вообще культурного человека, "интеллигента" - есть человек другой культуры, другой профессии: инженер или журналист, ученый или политик. Культурность как таковая - инобытие некультурности. И в этом смысле "интеллигенция" есть абстракция знания, порождаемая незнанием, так же как "народ" есть абстракция бытия, порождаемая небытием. Интеллигенция, как полюс чистого и всеобщего сознания, ощущает себя лишней в бытии и наделяет полнотой бытия свою противоположность - народ. Две абстракции взаимно проецируют друг на друга свое "не". И образуют в некотором смысле законченную и уравновешенную систему. Видимый трагизм этой системы - невозможность слияния интеллигенции и народа; ее глубоко запрятанный трагизм - химеричность этих образований, не развивающихся и расчленяющихся из себя, но производимых вчуже, отвлеченно, как "не" друг для друга. Пока существует интеллигенция, она проецирует вне себя абстрактное бытие народа и сама продуцируется им как абстрактная сфера знания.
Трагедия России - в том, что она слишком долго оставалась страной абстракций. Между тем в истории, а не только в познании, действует сформулированный еще Гегелем закон восхождения от абстрактного к конкретному. И когда Россия станет, в гегелевском смысле, "конкретной" страной, страной частных имуществ и частных знаний, обе ее абстракции разрушатся сами собой. На их месте возникнет нечто более простое и одновременно сложное: человек, знающий свое скромное место в бытии, умный "мещанин", не позволяющий себе греха обобщения-обобществления, конкретно мыслящий и "приватно" живущий.
                                                                                            Март 1993

1.Эти споры можно проследить по статьям Григория Померанца "Человек ниоткуда" (1969) и Александра Солженицына "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни" (1973), за которыми последовала долгая полемика, "плюралистов" и "консерваторов", переходящая в 1980-е годы и подхваченная советской печатью эпохи гласности.
2. Правда, народ мыслит конкретно, в отличие от интеллигенции, а интеллигенция склонна к бытовому индивидуализму, в отличие от народа. Но ведь для народа существеннее быть, а для интеллигенции мыслить, и значит, в главном - в общинности бытия и обобщенности мышления - они совпадают. Представьте такой тип, который и живет индивидуально, и мыслит конкретно - получится главный враг и народа, и интеллигенции: мещанин.
ДУХОВНОСТЬ ПЕРВОГО ДНЯ.
                                      О народном любомудрии
                                              Карамазовы не подлецы, а философы,                                               потому  что все настоящие русские люди                                              философы...
                                                    Слова Дмитрия Карамазова у                                                     Ф. М. Достоевского  
                                                        1.
        Есть такое присловье: "художник от слова "худо"."  Этимология, конечно, не верна, но есть исторический смысл в таком корнесловии. Действительно,  все, что было в России "худого",  усиливало и возвеличивало роль художника. Худая политика, худая экономика, худая публицистика и философия - и вот на всех этих "худах" возрастало российское художество. Чтобы поэт в России мог быть больше поэта,  в ней приходилось быть меньше себя деятелю и мыслителю. Но главное, что было худо в России, - это безгласность и немота ее религиозного самосознания, отсутствие богословов, схоластов, вероучителей.  Как отмечает  Георгий Флоровский в "Путях русского богословия", "с изумлением переходит историк из возбужденной и часто многоглаголивой Византии на Русь, тихую и молчаливую. /.../ Русский дух не сказался в словесном и мысленном творчестве... Эта невысказанность и недосказанность часто кажется болезненной. /.../ У многих верующих создавалась опасная привычка обходиться без всякого богословия вообще, заменяя его кто чем, Книгою правил, или типиконом, или преданием старины, бытовым обрядом, или лирикой души."  [1]  "Лирику души" - поэзию и другие художества - можно в этом перечне поставить на первое место.
Об этом же писал Георгий Федотов в статье "Трагедия древнерусской святости" (1931): "Древняя Русь, в убожестве своих образовательных средств, отличается немотой выражения самого глубокого и святого в своем религиозном опыте. Лишь в знаках и видениях да еще в начертаниях и красках иконы она сумела отчасти приоткрыть для нас покров тайны".  [2]
В отсутствии  философов, теологов, проповедников,  свободно и прямо выражающих религиозное самосознание народа, художник в России поневоле становился чем-то вроде пророка и вероучителя. Приведу самый свежий и поразительный пример -  Булат Окуджава. Ведь кто и учил нас веровать в те отроческие годы, когда мы лишь понаслышке знали о Библии как о "памятнике религиозной словесности"? Наши первые смутные  интуиции  "жизни иной" на рубеже 1950-60-х выражались словами его  песен.
        Пока земля еще вертится, -         Господи, - твоя власть!...         Я знаю, ты все умеешь,         Я верую в мудрость твою...         Дай же ты всем понемногу         И не забудь про меня.
И напротив,  явный сарказм, хотя и мягкий, как всегда у Булата,  слышался  в песне о комсомольской юности: "И никаких богов в помине, лишь только дела  гром кругом, но комсомольская богиня... Ах, это, братцы, о другом!"
С Окуджавой мы пели: "Вот стоят у постели моей кредиторы: молчаливые Вера, Надежда. Любовь..."  "Царь небесный пошлет мне прощение за прегрешенья.  А иначе зачем на земле этой вечной живу."
И вот 14 июня 1997 г.  выходит в газете "Известия" последнее интервью Окуджавы, данное незадолго до смерти, из которого выясняется, что наш легендарный бард и вероучитель - "абсолютный атеист".   И всегда таковым был.
         - Вы религиозный человек?          - Я православный по своим предкам. Но в душе я     абсолютный атеист и сегодня лукавить не стану. И я должен     сказать, что у меня не вызывает трепета наша православная     церковь, потому что она находится на том же уровне, на     котором находится и наше общество, она мне не симпатична.     Хотя против церкви я ничего не имею, я знаю священников -     блистательных людей. Вот моя жена истинно верующий              человек, я искренне уважаю ее пристрастие к вере. [3]
Как же могли песни Окуджавы учить вере, которой он сам не имел? Видимо, "верующей" была сама позиция художника в безбожной, религиозно бессознательной стране. Вместе с Россией своего времени Окуджава был атеистом, таковым и остался, но как поэт, художник, певец, отвечающий на самые дальние, "последние"  запросы души,  просто не мог  не  учить вере, сам оставаясь неверующим. Так что религиозность русского художества находится в какой-то странной  зависимости от  бедности сознательной религиозной жизни.   Религиозное сознание остается подавленным, "репрессированным" - и во фрейдовском, и в сталинском смысле этого слова,  - и потому выражается "стихийно и бессознательно", в "лирике души", в песенных заклинаниях.  
                                                2.
        Кажется, что Россия еще не нашла своего религиозного призвания, не выработала мировоззрения, которое позволяло бы ей жить в ладу со своей стихийной интуицией бесконечного. Гоголевско-толстовское религиозное отрицание культуры и ленинско-сталинское  революционное отрицание религии как раз и свидетельствуют о тех пустотах, через которые прорывается в Россию дух небытия: через трещины между религией и культурой, политикой и религией.  Что-то есть в составе человеческой  души еще неразгаданное, религиозно и культурно не(до)оформленное, и Россия есть одно из мест выхода  этого "не" и "недо" на поверхность культуры, - как ни парадоксально, именно в таких отрицательных формах (а-теистических, ан-архических, анти-культурных), которые все-таки позволяют это "нечто" как-то ощупать и выделить.
Российская духовность была и остается духовностью первого дня творения, когда Дух носился над темными бескрайними водами. "Земля же была безвидна и пуста,  и тьма над бездною,  и Дух Божий носился  над водою" (Бытие, 1:2).  Бездна еще не приняла Духа в себя как принцип разделения и формы, не расчленилась  на свет и тьму, сушу и влагу... Отсюда такие характерно русские качества "витания над бездной", как удаль и тоска,  порыв и замирание, томление от окружающей пустоты и необъятной задачи миротворения. Это Дух до оформления мировой материи, - еще мечущийся,  грозно вздымающийся, стелющийся над темным ликом бездны, над зыбкой водной стихией. В таком состоянии Духа запечатлена Русь,  где как бы еще не свершилось творение мира. Здесь Дух,  не растративший себя  в разделениях вещества,  еще наиболее целен,  могуч,  грозен,  не имеет "вида",  как сама бескрайняя равнина, где, по словам Гоголя,  "открыто-пустынно  и  ровно  все...   ничто не  обольстит  и не очарует взора". И дальше: "Но какая же  непостижимая,  тайная  сила  влечет  к  тебе?" Эту непостижимую и тайную силу и  заключает в себе Дух, который еще ничего не оформил и сам не оформился, но, как птица-тройка или как безначальное слово-песня, парит над бездною. [4]
         Поэтому русское искусство является в основном "духовным" - не только у Гоголя, Достоевского и Толстого, но и у Горького, Маяковского и Платонова, и далее - у И. Кабакова, Д. Пригова, В. Сорокина, Т. Кибирова - вовсе не потому, что искусство ставится на службу какой-то внешней для него религиозной цели и идеалу, а потому, что искусство заполняет своей "духовностью" религиозные пустоты. Это даже и не искусство как формотворчество, искусное творение совершенных и завершенных форм, а скорее художество, то есть размокание вещи в краске, растворение мира в  видении художника, порывы духа, налетающие на предметность в смутной жажде ее преображения. Русское художество (в отличие от западного искусства),  как и русское мыслительство (в отличие от западной философии) - это и есть та приблизительная, расплывчатая форма, в которую выливается то, что остается религиозно непроявленным:  духовное томление и жалоба,  вопрошание о последних смыслах бытия, на которые не дает ответа никакое вероучение.
                                                3.
Невыраженность "русского духа", сбросившего с себя очередную, советскую оболочку, находит выражение в концептуализме как литературно-художественном и общекультурном направлении 1970-х - 1990-х гг.  (Илья Кабаков, Эрик Булатов, Дмитрой Пригов, Лев Рубинштейн, Владимир Сорокин, Тимур Кибиров и другие).  Концептуализм выражает те  первичные, примитивные, хаотические движения души, "полубормотания", которые не могут адекватно выразиться в идеологически членораздельной форме - и вместе с тем не могут выразиться ни в чем, кроме той же идеологемы, уже вполне выпотрошенной, обессмысленной.
Тот неясный, многодумный философизм, который, как отмечали Достоевский (в "Братьях Карамазовых") и Бердяев (в "Русской идее"), вообще-то характерен для русского человека, находит  в концептуализме вполне естественное, почти фольклорное выражение.  Дремучая, корявая речь, носительница или скорее "утопленница" народного бессознательного,   выплывает в зону  интеллигентского сознания, насыщенного всякими "мыслимостями" философско-идеологически-теологического свойства, на том же синкретическом уровне, на котором вообще работает российское мыслительство. Как ни странно прозвучит это определение, но концептуализм  - это философская лирика, часто выходящая на уровень некой метафизической или теологической проблемы, которая, однако, не перестает быть сколком мещанского сознания, - своего рода "мещанский трактат", как бывает "мещанский романс".
Вот несколько стихотворных "микротрактатов" Дмитрия Александровича Пригова  периода "застоя" - долгого, как бы застывшего в зените "солнца" коммунистической эпохи.
        *  *  *
Стоит мужичок под окошком И прямо мне в очи глядит Такой незаметный на вид И так подлетает немножко
И сердце внутри пропадает И холод вскипает в крови А он тихонечко так запевает: Ой вы мене, вы текел мои
Фарес!  
        *  *  *
А много ли мне в жизни надо?- Уже и слова не скажу Как лейбницевская монада Лечу и что-то там жужжу Какой-нибудь другой монаде Она ж в ответ мне: Бога ради Не жужжи  
        *  *  *
Моего тела тварь невидная Тихонько плачет в уголке Вот я беру ее невинную Держу в карающей руке
И с доброй говорю улыбкой: Живи, мой маленький сурок Вот я тебе всевышний Бог На время этой жизни краткой
Смирись!  
        *  *  *
Ах, кабы не было бы снега Ветер бы не завывал И всяк виновный, как Сенека Добровольно б умирал В теплой ванне, чистый - гордый - Господи, вот был бы город Райский!    [5]
      Этот живой, почти животный философизм на уровне бурчания, мычания, бормотания позволяет многое понять в феномене российского коммунизма, который рос из сора дремучего,  почти бессознательного народного любомудрия. Из таких глубинно целевых и причинных конструкций, как "жизнь... она, конечно...", "а много ли человеку надо?",  "да ведь я ведь"... Из той точки, где мыслительство еще не отделилось от урчания в животе и от почесывания в затылке.
        Если даже взять только зачины приговских стихов, обнаружится, что многие из них утробно медитативны - это своего рода философические лубки. "Вся жизнь исполнена опасностей...", "Посредине мирозданья..." "Наша жизнь кончается...", "Народ с одной понятен стороны...", "Господь листает книгу жизни...", "Нам всем грозит свобода..."  По случаю  женитьбы своего приятеля, Пригов советует ему законно оформить узы брака, приводя глубоко метафизический аргумент:
        Такой порядок оформленья         Любви материи живой         В нем дышит принцип мировой:         Что не оформлено - то тленье
        Коммунизм мог возникнуть только в гуще философствующего народа, вроде русского или китайского, а не народа, живущего  конкретной выгодой конкретного момента в свете практического разума.  Коммунизм - это не только общественная собственность, но и  постоянное привычка обобщать, исходить из общего и восходить к общему, оставляя для конкретного лишь место наглядного примера, слабого промежуточного звена.
Вот я курицу зажарю Жаловаться грех Да ведь я ведь и не жалюсь Что я - лучше всех? Даже совестно, нет силы Ведь поди ж ты, на Целу курицу сгубила на меня страна
        Западный  буржуа или пролетарий поедает курицу, даже не задумываясь о целой стране, которая эту курицу тратит на его личное насыщение. Нет такого абстрактного регистра в сознании западного человека, и даже большому профессиональному философу,  Б. Расселу или Л. Витгенштейну, слабО взойти до таких степеней обобщения: они больше беспокоятся по всяким логическим мелочам, языковым казусам, атомарным фактам. Философемы  правды, совести, "любви материи живой",  "райского города" им органически чужды, потому что предполагают не столько аналитическую работу сознания, сколько философствующее  бессознательное.
Поэтика мудрствования, "дремучего глубокомыслия" у Дмитрия Пригова происходит из "Голубиной книги", древнерусского духовного стиха, слагаемого и переносимого  каликами перехожими. И сам он легко вживается в образ такого калики, глубокомалограмотного, взволнованного простыми философемами, распевающего духовный стих на новый советский лад. Сравним:
        На счетчике своем я цифру обнаружил         Откуда непонятная взялась?         Какая мне ее прислала власть?         Откуда выплыла наружу?         Каких полей? Какая птица?...
                                    Д. А. Пригов
        От чего зачался наш белый свет?         От чего зачалося солнце праведно?         От чего зачался светел месяц?         От чего зачалася заря утрення?         От чего зачалася и вечерняя?...
                                Голубиная книга [6]  
        "Русскому народу свойственно философствовать, - пишет Бердяев. - Русский безграмотный мужик любит ставить вопросы философского характера - о смысле жизни, о Боге, о вечной жизни, о зле и неправде, о том, как осуществить Царство Божье".  [7]  Вот этот  безграмотный мужик и распевает у Пригова "мене, текел, фарес" на мотив "ах вы сени, мои сени".  Он думает так же бессознательно, как и поет.  Это не философия бессознательного, а бессознательность самой философии, которая совершается в понятиях, а не в образах, но при этом столь же стихийна и дремуча, как мифология. Коммунизм - это  лунатическая преданность некоей прекрасной полубессознательной идее,  приведение всей жизни в соответствие с  восклицательными и вопросительными "тезисами души": "Господи, вот был бы город Райский!" или "Что я - лучше всех?" Российский концептуализм обнаруживает эту многодумность в самой субстанции российского бессознательного. Оно потому  и не может себя осознать, что погружено в мысль, непрерывно думает. [8]
       Бывают такие состояния задумчивости, особенно у ребенка, ковыряющего при этом в носу - тронешь его, он даже вздрогнет. "Ты что?" - "Да нет, я просто думал". Вот эта оцепененность долгой мыслью, когда ни себя не сознаешь, ни чего-либо вокруг, свойственна и философическому народу, который в состоянии такой мыслительной прострации может полмира снести и даже глазом не моргнуть.  Концептуализм лирически воспроизводит это состояние могучей и безотчетной думы, но одновременно и тихо трогает лунатика за плечо: да что это с тобой? да о чем же  ты думаешь? Думающий вздрагивает - и вдруг обнаруживает совершенную пустоту: ни одной мысли. Потому что мыслило и даже философствовало его бессознательное.
                                                *  *   *
Ни православное христианство (к сожалению?), ни марксизм-ленинизм (к счастью?) не оказались способными вобрать  "русский дух", систематизировать его, разумно утолить его основные запросы, навести мосты над  бездною,  создать условия для  мирного разделения религиозного и секулярного, политики и культуры. В этом, на мой взгляд, и состоит главное распутье современной России - то, что "топорно" выражено в ельцинском призыве к интеллигенции создать "национальную идеологию". Само слово "идеология" (да и слово "интеллигенция") в устах власти вызывает, конечно, тошнотворный рефлекс. Но вопрос остается: как примирить  народ с самим собой, открыть выход  из бессознательного в самосознание, так чтобы одно не подавляло другого и, в свою очередь, не взрывалось им?  Как найти  для религиозного и философского бессознательного какие-то более  широкие и жизнеприемлющие формы, чем аскетическое православие и атеистический большевизм? Речь идет о распутье в каком-то почти магическом смысле этого слова, за которым встает судьбоносная раскладка карт: вот "дальняя дорога", а вот "чем сердце успокоится". Чем же оно успокоится? Или не успокоится ничем?
                                                                       Сентябрь 1997

1. Прот. Георгий Флоровский. Пути русского богословия (1937). Париж, YMCA пресс, 4-ое изд., 1988, сс.1, 503.
2. Г. П. Федотов.  Судьба и грехи России. Избранные статьи по философии русской истории и культуры, в 2 тт. С.-Петербург, изд. "София", 1991, т. 1, с. 307.
3. Последнее интервью Б. Окуджавы. "Известия", 14 июня 1997 г., с. 6.
4. "Почему слышится и раздается немолчно в ушах  твоя  тоскливая,  несущаяся  по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой  песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?" Кстати, библейское "Дух Божий носился"  на иврите передается глаголом,  обозначающим движение птицы, так что недаром Гоголь, созерцая из своего чудного далека "бедную, разбросанную и неприютную" Русь,  видит в полете над ней "птицу-тройку".
5. Здесь и далее стихи Пригова цитируются по его подборке в альманахе "Зеркала", сост. А. Лаврин, М., "Московский рабочий", 1989 и по изд. Д. Пригов. Слезы геральдической души. М., Московский рабочий,  1990, с.13.
6.   Голубиная книга. Русские народные духовные стихи Х1-Х1Х веков. М., Московский рабочий, 1991, с. 45.  Или сравните приговское стихотворение "Выходит слесарь в зимний двор Глядит: а двор уже весенний..." с духовным "Стихом о смерти" ("Голубиная книга", с. 239).
7. Николай Бердяев.  Русская идея. Париж, YMCA пресс, 1970, с. 32. Ср. слова Дмитрия Карамазова, вынесенные в эпиграф: Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы, кн. 11, гл. 4. ПСС, т. 15, Л., "Наука", 1976, с.28.
8. Ранним и глубочайшим выразителем этого многодумного бессознательного был Андрей Платонов, чьи герои - Александр Дванов, Копенкин, Вощев - "истомлены мыслью и бессмысленностью". См. эссе "Обломов и Корчагин" в кн. 1.
Недо- как понятие и культурный символ
                                        Недо-   в языке
Часто говорят, что своеобразие русской культуры выражается в таких непереводимых на другие языки словах и понятиях, как "удаль", "раздолье", "приволье", "народ", "тоска", "умиление"...  Называются, как правило, существительные, хотя среди других частей речи  и даже значимых частей слова (морфем)  найдется немало столь же характерных и непереводимых знаковых элементов.  Обычно они употребляются лишь в составе производных слов, но значимость данной морфемы, регулярность ее употребления может быть такова, что она заслуживает стать самостоятельным словом-понятием: лексемой - философемой - идеологемой - мифологемой.
Такова приставка "недо-"  -  одно из главных смыслообразующих понятий российской культуры и один из самых  продуктивных элементов русского языка. Она участвует в образовании примерно двухсот слов: недостаток и недоумение, недовесок  и недоучка,  недоестъ и недодать, недостойный и недостижимый...  Другие европейские языки не имеют соответствия этой приставке и переводят русские "недо" по-разному, так что их смысловая общность теряется.
Например, в английском для перевода русского "недо-" используются такие  приставки, как  under,   over,  pre, глаголы fail, miss, not finish,  существительное failure,  shortage, прилагательное short, наречия (not) enough, (not) sufficiently.  Недовесить - give short weight; недоглядеть - overlook; недоделка - imcompleteness; недостaток, deficiency; недоношенный -  premature; недопеченный, half-baked; недоразвитый -  underdeveloped...  Там, где для англоязычного сознания есть масса разных, несвязанных явлений, русскоязычное обнаруживает устойчивое свойство "недо-".
Между тем известно нам об этом вездесущем "недо-" очень немногое, и практически все известное содержится в словарном определении:
Недо... Сложная приставка, указывающая на неполноту, недостаточность действия или качества, например, недобить, недовыпуск, недоразвитый [1]
Вопреки этой кажущейся простоте,  приставка "недо-" содержит в себе некий парадокс, причуду, даже оксюморон. Она состоит из двух самостоятельно употребляемых элементов: приставки "до-", обозначающей достижение цели, доведение действия до конца (доесть, доехать, дочитать, дожить),  и частицы "не-", которая отрицает то, что "до" обозначает (недоесть, недоехать...).  "Недо" указывает на предел действия и одновременно на отступление от этого предела; цель обозначена в модусе ее недостижения. Русский язык и мысль чувствительны именно к этому зазору между целевой проекцией или намеченным результатом действия - и его реальным воплощением, которое всегда "недобирает" до цели.
Приставка "недо", хотя и сложная, но слитная, нерасчленимая: она выражает двойное значение, одновременно посылая действие вперед, до конца, до упора - и отбрасывая назад. Казалось бы, если действие не доходит до предела, то зачем его этим пределом и мерить? Зачем отсчитывать не с начала, а с конца? Зачем определять действие мерой его несвершенности, "недоделанности"?  В этом и состоит загадка "недо" в русском языке и культуре.
                    Недо как принцип действия. Недо и дао.
В первом приближении можно предложить такое определение приставки недо- как понятия и культурного символа:
НЕДО- (under-) - категория культурологии, историософии, экзистенциальной и социальной метафизики, обозначающая  недовершенность строительных  акций,  материальную недовоплощенность созидательных проектов  как глубинное свойство самих этих акций и проектов. Недо обозначает такой тип действия, который определяет себя по отношению к своему последнему пределу как его недостижение.  Недо - это неразрывное сочетание порыва ("до") и обрыва ("не"). Порываясь к некоему результату, действие обрывается в ходе самого порыва прежде чем он достигнет цели и воплощения.
Соответственно образуются и такие социально значимые разновидности недо- как недострой, недодел, недоделка, недоработка,  недобор, недород, недодача, недостача, недоимка,  недосмотр, недомолвка, и такие типы и образы, как  недотепа, недоросль, недоучка, недоумок, недобиток, недоносок,  недотыкомка.
В качестве самостоятельного понятия, недо (уже без черточки) может использоваться и как существительное среднего рода.
нЕдо (несклоняемое существительное среднего рода, ср. "кредо", "дзюдо", "пальто") - свойство не доводить  действие до конца, недовершенность; общий смысл всех слов, содержащих приставку "недо-".
Вот коллекция возможных высказываний на тему недо как  принципа действия и мышления. В соответствии с двойственным  значением недо, оно может восприниматься и отрицательно, как знак изъяна, ущербности, недостаточности, и положительно, как знак  открытости, свободы, многозначности.
В "Бхагаватгите" Кришна проповедует Арджнуне: будь верен своему делу, отдавайся ему безраздельно, но не впадай в зависимость от его результата. Недо - это наша российская практика освобождения от результатов действия. Строй - и недостраивай. Отдавай себя делу, но не будь рабом его цели.  Что бы ты ни делал, чуточку недоделывай, оставляй щелку между собой и пользой. Будь больше своего дела, как поэт  больше своих слов. Поэт, в отличие от краснобая, - не тот, кто умеет говорить, а то, кто умеет недоговаривать. Мудрец, в отличие от ремесленника,  - не тот, кто умеет делать, а тот, кто умеет недоделывать. Недо - это бережность самой небрежности, это искусство так обращаться с вещами, чтобы предоставлять им свободу от самого себя. [2]
Напрасно ты свое недо пытаешься выдать за широту интересов.  Нельзя так перебрасываться с одного на другое. Учился на юриста - недоучился. Писал книгу - недописал. Теперь новая  блажь - кино. Самая изысканная, невозможная  -  чтобы лучше оправдать свое очередное недо. Потому что я заранее знаю: недоиграешь, недоснимаешь...
Недо - это не абстракция, это бытовое, каждодневное, сиюминутное наполнение нашей жизни, ее  обрывистость, торопливость, несвершенность. Когда Пастернаку было дано видение народной жизни в ее простоте: "мне к людям хочется, в толпу, в их утреннее оживленье",  - ему явилось и это обыденное недо: "и чтобы во-время поспеть, все мчатся недоев-недопив." А еще можно сказать: недоспав, недолюбив, недоглядев, недослушав...  Это и есть формула повседневности, сплошь состоящей из проблесков недо,  его тихого мерцанья и  копошенья, жизни всегда недопеченной,  недооцененной, недожитой. Недо - это открытый проем каждого действия, его бегство от тяжести результатов и свершений, та форточка, точнее, подпольная щель, через которую мы и в своих хрустальных дворцах будем глотать воздух свободы.
Мне лично не нравятся ни Обломов, ни Штольц. Вот если бы найти какой-то способ их соединения. Действовать, но не так расчетливо, как Андрей.  Бездельничать, но не так скучно, как Илья.  Недо -  это  искусство тонкой дозировки дела и безделья, это наше дзен, наше дао, наша практическая мудрость, которую нам еще только предстоит освоить сознательно.
"Дао, которое может быть высказано словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя..."  На русском эти начальные строки "Дао дэ цзин" можно пояснить так: постоянное дао говорится - и недоговаривается; постоянное имя именуется - и недоименовывается, потому что постоянно лишь само недо. Оно-то и есть наше русское дао:  путь как недо-стижение. Не дойти, не доехать, не добраться - это и значит следовать истине дао, т.е. быть в пути.
Русский язык еще недоосмыслен. Где наши дао и дэ, ци и жэнь, инь и ян - понятия, извлеченные китайскими мудрецами из обыденного языка и вернувшиеся в язык, в сознание народа как освященные традицией знаки глубочайших вещей и правилa жизни? На нашем языке есть прекрасная поэзия и проза, но нет священной книги, рожденной из корней этого языка,  нет мудрости, которая выражалась бы в значениях самих слов и их составляющих. Предлог в и приставка недо - всеобщая взаимовмещенность вещей и недовершенность действий - могли бы стать знаками этого метаязыка мудрости, сложенного на  основе русского языка.
Наконец,  еще одно высказывание из нашей воображаемой коллекции - на тему языка как учителя жизни.
Какими только сложными идеями мы ни пытались себя объяснить и определить свои высшие цели! Марксизм, коммунизм, социализм, интернационализм, материализм, диалектика... А еще раньше того - самодержавие, православие,  народность, соборность, всеединство... Но что народу до всех этих "измов" и "остей", даже до самой "народности".   Одна какая-нибудь  приставочка или корешок, который у всех на устах, больше скажут народу о нем самом, о его путях и целях, чем любая конструкция и конституция,  не извлеченная из языка, а ему навязанная. Никакой из "измов", сколько бы их не вживлять в историю, в ней не приживется.   Потому что народ живет не по рассуждениям философов, особенно иностранных, а по понятиям своего языка.   Если в речи нашй постоянно  мелькают "в", "раз", "люб", "недо" - это и есть знаки жизнепонимания, определяющие путь народа.  Не нужно никакое кредо, когда с тобой рядом недо.  Не нужно народу слушаться философов - ничего путного из этого не выходит, в том числе для самих философов, которых первыми и начинает уничтожать возбужденный их смертоносными абстракциями  народ. Наоборот, философам нужно слушать, что и как говорит язык, и из обыкновений и предпочтений бытовой речи создавать свои понятия, т.е. черпать свою мысль из языка и возвращать в язык.
            Недо  как общественный феномен
В России недо-,  недостроенность, недовершенность материального и социального обустройства, выступает как важная категория общественного миросозерцания и самосознания. Не всегда обозначаясь прямо, это "недо" определяет тревожный, самокритический смысл высказываний многих писателей, мыслителей, деятелей. В. О. Ключевский писал, что труженик в России лучше начинает, чем заканчивает, сильнее в началах, чем в концах своей деятельности. И чем дальше он движется в направлении "до", тем сильнее действует на него обратная сила "не", не пуская дальше, возвращая назад, не давая дойти до конца и успокоиться на достигнутом. Деятель
       лучше в начале дела, когда ещё не уверен в себе и в        успехе, и хуже в конце, когда уже добьётся некоторого        успеха и привлечёт внимание: неуверенность в себе        возбуждает его силы, а успех роняет их. Ему легче одолеть        препятствие, опасность, неудачу, чем с. тактом и        достоинством выдержать успех; легче сделать великое, чем        освоиться с мыслью о своём величии. [3]  
Ф. М. Достоевского тревожит какая-то вечная недоустроенность, недоупорядоченность российского уклада несмотря на огромность вложенных в него усилий и величие исторических деяний:
Боже, да у нас именно важнее всего хоть какой-нибудь да свой, наконец, порядок! В том заключалась надежда и, так сказать, отдых: хоть что-нибудь, наконец, построенное, а не вечная эта ломка, не летающие повсюду щепки, не мусор и сор, из которого вот уже двести лет все ничего не выходит. [4]
Н. В. Гоголь сетует на то, что, хотя в России больше умных людей, чем в Европе, те менее умные люди
хоть какое-нибудь оставили после себя дело прочное, а мы производим кучи дел, и все, как пыль, сметаются они с земли вместе с нами.  [5]
Даже такой  "охранитель", как Константин Победоносцев, всячески пытавшийся законсервировать страну, признавал безуспешность этих попыток из-за отсутствия самой субстанции, которую можно было бы запечатать и оберечь. Ведь сохранять можно только то, что уже существует, а то, что находится в полупостроенном-полуразрушенном состоянии, нельзя сохранять, можно только дальше строить - или дальше разрушать:
Стоит только пройтись по улицам большого или малого города, по большой или малой деревне, чтобы увидеть разом и на каждом шагу, в какой бездне улучшений мы нуждаемся и какая повсюду лежит масса покинутых дел, пренебрежённых учреждений, рассыпанных храмов.  [6]
Но именно это "недо" и сохраняется - как своеобразнейшее сочетание консерватизма и нигилизма, как консервация самой негативности, непреходящий памятник недостроенному памятнику. Трудно определить, что есть недо: "полу-наполненное" или "полу-пустое" пространство, но присутствие этих двух половин равно обязательно, чтобы одна очерчивала и оттеняла другую. Недо указывает на сильнейшую востребованность и одновременно нехватку реальности, "результата" в данной общественной системе.    
НЕДО как  миросозерцание и цивилизция. Между  "не" и "до",  между  Востоком и Западом
Следует уточнить, что "недо" вовсе не сводится к множеству недостач и недоделок в материальной жизни, хотя и объясняет их системный характер. Недо обусловлено целостным характером культуры, которая положительно оценивает   материальные блага  и исторические завоевания цивилизации и одновременно дистанцируется от них, относится к ним с долей пренебрежения, равнодушия или даже  презрения.
Такоe двойственное отношение к позитивным основам цивилизации: труду, успеху, богатству, здоровью, житейскому благополучию, экономическому и техническому прогрессу, - может свидетельствовать об особом типе религиозного мироощущения.  Если Запад развил  интуицию религиозного оправдания земного мира, общества, политики, ремесел и профессий, истории, культуры, а Восток развил  интуицию их отрицания, то в России постепенно развилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира. Здесь одинаково громко раздается и западное бодрое, социально жизнестроительное  "надо, надо, надо!", и восточное отрешенное, религиозно разоблачительное: "не то, не то, не то". Русское "недо" отзывается и тем, и другим, в нем равно слышится и "надо" и "не то", с разногласием в одну только букву.  Здесь страстно, лихорадочно, неистово конструируют мир позитивных форм - политики, истории,  экономики, культуры - и его же неустанно "деконструируют", демонстрируют его условность, лишность, ненужность, обветшалость...
Причем  эти процессы конструкции "до"  и деструкции "не" совершаются как бы одновременно, так что здание ветшает в процессе своего сооружения, словно по мере того, как одна сила толкает его вверх, другая стягивает вниз. Художник и теоретик российского концептуализма Илья Кабаков объясняет эту постоянную недосозданность окружающего ландшафта самим условием его существования в метафизической пустоте.
Каждый человек, живущий здесь, живет осознанно или неосознанно в двух планах: в плоскости своих отношений с другим человеком, со своим делом, с природой, и - в другом плане - в своем отношении с пустотой... Первый есть "строительство", устроение, второй - истребление, уничтожение первого. На бытовом, житейском уровне эта разведенность, раздвоенность, роковая несвязанность первого и второго планов переживается как чувство всеобщей деструкции, бесполезности, безосновности, бессмысленности всего, что ни делает человек, что бы он ни строил, ни затевал - во всем есть ощущение временности, нелепости и непрочности. [7]
        Эти два процесса, сооружения и разрушения, воплощения и размывания, не просто происходят одновременно, но они завязаны вместе в один тугой, неразвязный узел: недо.  Если "до-" указывает на процесс  до-стижения чего-то определенного, до-ведения дела до конца, то "не-" как раз препятствует этому действует как сила оттяжки, отсрочки,  образуя пустоты именно накануне, на пороге возможного достижения. Промежуточный слой между "до" и "не" - та грань, по которой скользит это недо как "очарованное странничество" вольного духа. Таково место этого религиозного опыта между Востоком и Западом: полупризрачные постройки позитивного мира, вечно стоящие в лесах недо, через которые хорошо гуляется ветру, - постройки, всем своим видом говорящие, что они вряд ли они будут достроены, что начаты они вовсе не для того, чтобы получить завершение, а чтобы пребывать в этом блаженном и самоцельном недо, в состоянии оборванного порыва. Не пустота совсем уже голого места, пустыни или пустыря, но и не завершённость зодческого труда в башне и шпиле, а именно вечная стройка, "долгострой", "недострой", в котором брусья и перекрытия столь же значимы, лелеемы, как и прорехи,  сквозящие между ними. Обязательно начать - но отложить, не закончить. Недо - межеумочность вольного духа, который равно чужд и восточной созерцательной практике мироотрицания, и западному деятельному пафосу мироустроения.
Российское "недо-" нужно отличать от  религиозной отрешенности, воздержания, неучастия, выражаемой чистым отрицанием "не". В одной из ранних индийских упанишад читаем про атман - духовное начало всего, божественное "я": "Он, этот атман, /определяется так/: "Не /это/, не /это/". Он непостижим, ибо не постигается; неразрушим, ибо не разрушается; неприкрепляем, ибо не прикрепляется; не связан, не колеблется, не терпит зла". [8] Если  это восточное откровение о Ничто перефразировать в терминах русского НЕДО, как особой религиозной интуиции, получилось бы, что "атман"  непостижим, ибо постигается, неприкрепляем, ибо прикрепляется, и т.п. Именно положительные действия  "до-" (-строить, -делать, -вершить) служат средством обнаружения этого "не-".  "Ничто" здесь проявляется не абстрактно, не  пассивно, не абсолютно, а в недоконченности самих действий.  Опыт тщетности  самой позитивности, которая тем не менее должна оставаться позитивностью, чтобы вновь и вновь демонстрировать свою тщетность - это и есть сердцевина  религиозного  опыта "недо".  Действует как бы  не "магнитная" тяга влечения к Абсолюту, а "реактивная" тяга отталкивания от всех частичных, "недо-статочных"  форм Его воплощения, так что Он являет себя как "минус-форма", как "недо", которым перечёркивается любое позитивное "нечто". Недо  не может очертить себя иначе, как этой косой чертой, не имеет другого "почерка", чем совокупность этих падающих, клонящихся вещностей.
В отличие от восточных способов созерцания, направленных на Ничто в его изначальной и чистой пустоте, в России само Ничто раскрывается как НЕДО, как одновременное утверждение и самостирание позитивной формы, как полупризрачность  самой позитивности, ee постоянное колебание на границе "до" и "не". Запад - это цивилизация "до", цивилизация достижений, доведения до конца, доделанности, дооформленности. Восток - это религия "не": нестяжания, непротивления, непорывания, недеяния. В России "до" пришлось на "не", они схлестнулись, закрутили-завертели друг друга - и породили  "недо". В разные эпохи и в разных идеологических системах эти "до" и "не"  состязались за овладение духом великой страны. В восточном христианстве преобладало апофатическое "не", отвергающее притязания самоуверенного разума и  поползновения материального мира, а коммунистическая религия утверждалась как  метафизика великого  "до": догнать, достигнуть, добить и добиться....
Но сами по себе "не" и "до" не способны утолить запросов российской души, ей нужно рвануться до конца - и не достичь, и тогда в этом промежутке, в момент величайшего напряжения, порыва туда и отдачи  обратно, на разрыве двух резких движений,  познавая величие поражения через силу напряжения, через силу упора, надсаживаясь, надрываясь, она чувствует себя собой: свершение - в самой несвершенности. Обрыв как обратная сторона порыва.  "До" -  порыв, "не" - обрыв...  
                                    Недо в литературе
Когда же "не" и  "до" петлей захлестывают друг друга, то создается нечто вроде надрыва, мастером которого и в жизни, и в литературе был Ф. М. Достоевский. "Надрыв" описан автором  "Братьев Карамазовых" во всех видах: и в гостиной, и в избе, и на открытом воздухе (ч. 2., кн. 4, "Надрывы"). Катерина Ивановна до такой степени любит Дмитрия Карамазова, до такой  надсады всепрощения и самоотречения, что... вовсе даже и не любит его ("Дмитрия надрывом любите... внеправду любите..."- вдруг озарило Алешу).   Штабс-капитан Снегирев до такой степени отчаяния нуждается в деньгах,  до такого "дикого восторга" доходит, когда Алеша передает ему двести рублей от Катерины Ивановны, что ...  не берет их, бросает на землю и с  наслаждением и остервенением топчет каблуком. Такая стычка "до" и "не" в мире Достоевского производит истерику, душевную судорогу. "Они плачут.... истерика, бьются" (о Катерине Ивановне). "Сотрясается, словно судорогой его сводит (о Снегиреве).
А вот как эта надрывность выразилась  у Владимира Высоцкого, где есть и порыв к тому, что "надо", и обрыв движения на той точке, где все "не то" и "не так".
                         В кабаках - зеленый штоф,                          Белые салфетки.                          Рай для нищих и шутов,                          Мне ж - как птице в клетке!                          В церкви смрад и полумрак,                          Дьяки курят ладан.                          Нет! И в церкви все не так,                          Все не так, как надо....
                         Где-то кони пляшут в такт,                          Нехотя и плавно.                          Вдоль дороги все не так,                          А в конце - подавно.                          И ни церковь, ни кабак  -                          Ничего не свято!                          Нет, ребята, все не так,                          Все не так, ребята!
                                            Моя цыганская (1968)  
Печатью недо отмечены и два, пожалуй, самых таинственных и жутких образа русской словесности - "недоносок" в одноименном стихотворении Е. Баратынского и "недотыкомка" в романе Ф. Сологуба "Мелкий бес" (и в его более раннем стихотворении "Недотыкомка серая...").  Приведу по две строфы из обоих стихотворений.
        Я из племени духов,         Но не житель Эмпирея,         И, едва до облаков         Возлетев, паду, слабея.         Как мне быть? Я мал и плох;         Знаю: рай за их волнами,         И ношусь, крылатый вздох,         Меж землей и небесами....
        Изнывающий тоской,         Я мечусь в полях небесных,         Надо мной и подо мной         Беспредельных - скорби тесных!         В тучу кроюсь я, и в ней         Мчуся, чужд земного края,         Страшный глас людских скорбей         Гласом бури заглушая....
                   Е. Баратынский  
           Недотыкомка серая         Всё вокруг меня вьется да вертится,-         То не Лихо ль со мною очертится         Во единый погибельный круг?
           Недотыкомка серая         Истомила коварной улыбкою,         Истомила присядкою зыбкою,-         Помоги мне, таинственный друг!
                                       Ф. Сологуб
Общее у этих загадочных тварей -  само недо как признак чего-то метафизически зыбкого, непроявленного,  надорванного. У них сходные эпитеты, динамика действия. Недоносок - взлетает и падает, мечется, изнывает тоскою. Недотыкомка - вьется и вертится, томит присядкою зыбкою...
Но очевидны и различия. Недоносок у Баратынского  - это романтический, траги-иронический вариант того недо,  которое позднее нашло  декадентски-монструозное, зловеще-уродливое и гротескное отражение у Сологуба в "Мелком бесе". Недоносок носится между небом и землей, как вздох, как летучий прах: он еще не родился и никогда не родится, он умер до рождения своего, это черновик человека, изобилующий всеми возможностями, кроме одной - возможности воплощения. Если недоносок - страдающий, неродившийся некто,  то недотыкомка - дразнящее и ускользающее нечто. Она не воспаряет и не падает,  а всюду мечется,  мерещится, суется,  спотыкается, тыкается и остается недотыкнутой, никуда не приткнутой.  Вот как впервые появляется недотыкомка в "Мелком бесе":
  Одно странное обстоятельство смутило его. Откуда-то прибежала маленькая тварь  неопределенных очертаний - маленькая, серая,  юркая недотыкомка.  Она посмеивалась и дрожала и вертелась вокруг Передонова. Когда же он протягивал к ней руку, она быстро  ускользала,  убегала  за дверь или под шкап, а через минуту появлялась снова, и дрожала, и дразнилась - серая, безликая, юркая.      Наконец,  уж  когда  кончался молебен, Передонов догадался и  зачурался шопотом. Недотыкомка зашипела тихо-тихо, сжалась  в малый комок  и укатилась за дверь. Передонов вздохнул облегченно.      "Да, хорошо, если она совсем  укатилась. А может быть, она живет в этой квартире, где-нибудь под полом, и опять станет приходить и дразнить".      Тоскливо и холодно стало Передонову,      "И к чему вся эта нечисть на свете?" - подумал он.
Русская "протейка" женского рода, недотыкомка  никогда не перестанет мельтешить перед глазами, переливаться из облика в облик, то серая,  дымная, синеватая, грязная, пыльная, то кровавая, пламенная, вспыхивающая тускло-золотистыми искрами. На маскараде она оборачивается веющим в толпе веником ("позеленела, шельма"), а оставшись в комнате наедине с Передоновым,  обернулась огоньком и "юркою змейкой поползла по занавесу".  
                             Недо в мифотворчестве
Недо играет большую роль в российском мифотворчестве. Чтобы образовался миф - например, о поэте, писателе - нужно, чтобы он не успел до конца воплотиться в своих произведениях, чтобы народная молва подхватила  и дальше понесла то, что он не успел или не захотел о себе рассказать. Если бы Венедикт Ерофеев  написал сорок томов полного собрания сочинений, а не одну тоненькую книжечку, то у него появились бы комментаторы, архивисты и биографы, но народная фантазия увязла бы в этих томах и не стала бы ничего домысливать, поскольку все необходимое и достаточное для одного человека он уже  поведал бы о себе.  Самый длинный памятник (от Курского вокзала до Петушков) воздвигнут сочинителю, оставившему самое короткое наследие. Лучшее начало для мифа - безвременный конец. Погибший двадцатитрехлетним на Отечественной войне Николай Майоров (1919-42) отчеканил эти формулу российского мифосложения:
                           Мы были высоки, русоволосы.                            Вы в книгах прочитаете как миф,                            О людях, что ушли, недолюбив,                           Недокурив последней папиросы.
Миф складывается о людях из поколения "недо", точнее, само "недо" и образует тему и  почву мифа. Но ведь так можно было бы сказать о многих российских поколениях, через жизнь которых прошло и преждевременно ее оборвало огромное НЕДО. Почти все российские мифы, от Пушкина до Есенина, и далее до Высоцкого и Венедикта Ерофеева, - о людях, "что ушли недолюбив, недокурив последней папиросы".  Именно "недо" и обнаруживает возможность мифа, как некоей идеи, которая не успела стать реальностью и потому брезжит вечным символом. Писатель становится мифом, потому, что недожил, недописал, недовыразил себя, -  так, во всяком случае, мы чувствуем о нем и за него. "Умер - и унес свою загадку с собой, а нам ее теперь разгадывать". Оттого-то  наряду с Пушкиным мы имеем еще миф о Пушкине:  то пушкинское, что не воплотилось в самом Пушкине, живет теперь и вне самого Пушкина. Оно не свершилось  в одной биографии, зато свершается во всей последующей русской культуре, свершается с Лермонтовым и Достоевским, с Ахматовой и Набоковым.. То, что недовоплотилось во времени, сгущается в  вечный образ.
В культуре можно различить два ряда: актуальностей и потенций. То, что реализовалось, становится  историей культуры. А то, что не реализовалось, но как-то заявило о себе, оформилось хотя бы зачаточно, становится ее  мифом. Миф - воздаяние за недожитое...  [9]
Заметим в заключение, что у недо также богатые теологические возможности. На основе позитивно-негативного смысла этой приставки могут сочетаться два метода, развитые в христианской теологии. Катафатическая, или утвердительная теология более рациональна, она описывает Бога таким, каким мы Eго знаем и каким Он явил нам Себя: Творец, Свет,  Разум, Слово...  Апофатическая, или отрицательная теология (основатель - Псевдо-Дионисий Ареопагит, 6 в. н. э.), напротив, более мистична, она отрицает применимость к Богу каких-либо наименований и определений и открывает путь "знающего незнания", "умного молчания" о Боге. [10]  Совмещение этих двух методов как раз и может выражаться в "недо": не просто говорить и не просто молчать o Боге, а каждым словом недоговаривать, каждым именем недоименовывать, т. е. соединять "не и "до"  в каждом акте богомыслия, а не разделятъ их на отдельные методы.
                                                                  1987, 2002
_______________________________________________________________
Примечания
1. Словарь русского языка ("Малый академический"), М., изд. Академия наук СССР, Институт русского языка,  гл. ред. А. П. Евгеньева. М., Русский язык, 1981-1984, тт. 1-4, т. 2, с. 434.
2. Здесь и далее все примеры высказываний принадлежат автору.
3. В.О. Ключевский. Курс русской истории. Лекция  XVII.
4. Ф. М. Достоевский. Подросток, ППС, Л., Наука, 1975,  т. 13, 453.
5. Н. В. Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями.  гл. ХХУ11, "Близорукому приятелю". Собр. соч.. в 7 тт., т.6, М., Художественная литература", 1986, с. 299.
6. Материалы для физиологии русского общества. Маленькая хрестоматия для взрослых. Мнения русских о самих себе. Собрал К. Скальковский. СПб., типография А. С. Суворина, 1904,  с.132.
7.  Илья Кабаков. Жизнь мух.  Kolnischer Kunstverein. Edition Cantz, 1991, с. 86.
8.  Брихадараньяка Упанишада. Антология мировой философии в 4 тт., М., "Мысль", 1969, с. 82.
9. Подробнее о ерофеевском мифе и роли "недо" в его сложении см. Михаил Эпштейн. После карнавала, или Обаяние энтропии, в его кн. Постмодерн в России: литература и теория. Москва, ЛИА Р. Элинина,  2000,  сс.  254-273. О  диалектике "все" и "ничто"  в культуре см. там же, сс. 85-104, 226-230.
10. По мнению В. Н. Лосского, крупнейшего  православного богослова 20-го века, "апофатизм является основным признаком всей богословской традиции Восточной Церкви". Владимир Лосский. Очерк мистического богословия восточной церкви. М., Центр СЭИ, 1991.
ЭКЗИСТЕНАЦИЯ
                             Идеи в России - и Россия как идея.
- Что делают в России? - Думают о России. - Я спрашиваю, что делают в России? - Я отвечаю - думают о России. - Вы меня не поняли. Я спрашиваю, что делают в России! Какими делами занимаются? Дело, дело какое-нибудь есть? - В России думают о России. Это главное дело России.
                    Фазиль Искандер. Думающий о России и  американец. Диалог.
Нужна ли России своя национальная идея? Как ее осознать, довести до масс и сделать руководством к действию? Такая задача время от времени встает - или ставится властями - перед российским интеллектуальным сословием.
Можно предположить, что особенность России состоит именно в ее готовности ставить перед собой такой вопрос - и невозможности найти на него определенный ответ. За истекшее тысячелетие с небольшим в России возникло СЕМЬ разных общественно-культурных формаций:  Языческая Русь, христианская Киевская Русь, татаро-монгольская Русь,  московская Русь,  Российская империя,  Советский Союз и наконец постсоветская Российская Федерация. Каждая из этих формаций отрицала предыдущую и возникaла в борьбе с нею.
Именно эту способность отрекаться от своего прошлого и  начинать все заново и можно считать "русской идеей" (архетип - Феникс). Национальная идея не задана наперед в России  и не вырастает органически из экономическоих и политических структур, но заново и заново выбирается или создается через кризис самосознания и самоотрицания.  Россия бьется над своей загадкой, у которой нет и не может быть разгадки, потому что загадывание себя и есть участь России (архетип - Сфинкс).
Россия - Сфинкс. И тем она сильней Своим искусом мучит человека, Что, может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней.
                                   Федор Тютчев  - Александр Блок
Россия - это Сфинкс и Феникс в одном лице, СФИНИКС,  птицелев и огнедева. Россия - это не заранее данная или благоприобретенная идея, а непрерывный эксперимент над тем, что такое Россия и чем она может быть.  Как у возвратного местомения ("себя", "себе", "собой", "о себе"), у России нет именительного падежа, твердой субъектной сущности. Россия всегда стоит в одном из косвенных падежей: родительном, винительном, предложном...  Бояться России, обращаться к России, винить Россию, гордиться Россией, думать о России...  Россия - то, какой она видит себя, говорит с собой, мыслит о себе.  "Россия" - основная тема русской философии, по сути, ее основной термин и понятие, как "абсолют" есть термин германской философии, а "чувство" и "опыт" -  термины английской.
Любые идеи легко подхватываются Россией, примеряются - и отбрасываются, поскольку история ее привлекает именно как поле эксперимента, причем небезопасного для самого экспериментатора.  Крупнейшим и наиболее "российским" из россиян была свойственна самопротиворечивость, наклонность к самоотрицанию, которая одинаково удивляет и западных, и восточных людей. Когда я читаю курс по русской философии,  американских студентов больше всего поражают не те или иные движение мысли, а отношение мыслителей к собственным идеям. Их удивляет, что:
Чаадаев был одновременно отцом и западничества и славянофильства: в своей "Апологии сумасшедшего" он вывернул наизнанку свое первое "Философическое письмо" и превознес как залог грядущего величия России ничтожество ее прошедшего и настощего;
и что Владимир Соловьев в своей предсмертной "Повести об Антихристе" (1900) выставил в ироническом и демоническом виде те заветные идеи, которым посвятил свою жизнь пророка-мыслителя: всеединство, универсализм, экуменизм,  теократию, объединение церквей.
Этот список самоотрекающихся, круто меняющих свой жизненный путь, "сжигающих то, чему поклонялись", можно продолжить:
 Николай Гоголь, вытравляющий из себя художественный дар и "кощунственный" смех и сжигающий свой заветный труд, второй том "Мертвых душ".
Виссарион Белинский, который отрекается от своего гегельянского примирения с действительностью и требует выжечь огнем одну часть человечества ради счастья другой.
 Федор Достоевский, который устами одного героя тончайше глумится над своими же идеалами, провозглашенными в устах другого.
Лев Толстой, отрекающийся от своих художественных творений ради мужицкой правды и  проповеди опрощения.
Василий Розанов, сомещавший в себя юдофила и юдофоба,  ревностно писавший за левых и правых, боровшийся с христианством и умерший причастником  Христовых тайн.
Александр Блок, поэт и рыцарь Прекрасной Дамы и Вечной Женственности, который впоследствии  посмеялся над нею в образе блудницы,  в "Балаганчике" и "Незнакомке".
Андрей Платонов, утопист, коммунист, технофил и технократ, который на основе своих идеалов создал глубочайшую антиутопию голого, "беспредметного"  общества.
Даниил Андреев, визионер универально-надконфессионального государства-церкви Розы Мира, которая прокладывает путь  царству Антихриста и во многом предвосхищает его.
Советские власти в свое время замышляли поворот северных рек на юг, чтобы они орошали азиатские пустыни. Но столь же прихотливо меняют  русло  своих идей русские мыслители. Им было в высшей степени свойственно то, что может быть понято как судьба всей России: сознательный или бессознательный жест иронии, "выкрутас", "передерг",  которым выворачивается наизнанку то, что создавалось веками и десятилетиями напряженного труда - легкость и решительность расставания со своим прошлым.
Такая самоотрицательность  истории находит основу и параллель в развитой на христианском востоке  отрицательной (апофатической) теологии, согласно которой Высшее Начало, Бог не может быть представлено положительно, но лишь через ряд отрицаний, как снятие  всех имен и определений. Построив высокую лестницу  положительного богопознания,  правильных Божьих имен, апофатическое богословие затем одним махом опрокидывает всю лестницу, провозглашая "не, не то, и не то" или отказываясь провозглашать что-либо и углубляясь в молчание.
  Вот так и Россия познает себя через отрицание всего того, что раньше о себе узнала и чем себя определила. Отсюда не только географическая, но и историческая обширность России, при отсутствии явно выраженного прогресса, поступательного движения. Это скорее вращение вокруг себя, перебор и отбрасывание разных моделей,  -  непригодность, несоразмерность никакой сущности для этого велико-пустотного существования, экзистенциальный путь из ниоткуда - через все -  в неизвестность.
Россия - не только самая большая по территории страна, но и самая большая по исторической вместимости. Она не столько двигалась вперед во времени, сколько испытывала все новые и новые варианты исторической участи. Это свойство конкретной  цивилизации сохранять свои основные свойства,  проходя через многочисленные, диаметрально направленные деформации (от смуты к застою, от монархии к анархии и т.п.), можно назвать историопластикой.  Прогрессивность и пластичность - разные характеристики исторического движения: первое определяет меру развития, второе - размах колебаний.  Интересно, что среди наименее пластичных оказываются и наиболее, и наименее развитые цивилизации.  Например, англичане и швейцарцы на протяжении столетий сохраняют неизменной форму общественного устройства; но такая же устойчивость свойственна и эскимосам, папуасам и т.д.  Нации с наибольшим показателем пластичности в  исторических судьбах,  помимо России, - Германия, Италия, Испания, Япония...
Согласно философии экзистенциализма, существование предшествует сущности.  Существование России столь велико в пространстве, что оно не только предшествует всякой сущности, но и не может твердо выбрать себя в качестве определенной сущности. Поэтому искание собственной идеи и ее ненаходимость составляют две  аксиомы россиянства. Если нация  постоянно отчуждается от себя в форме "другой, истинной, настоящей России", значит, эта чуждость себе, неуспокоенность в себе и составляют экзистенциальную заботу  данной нации. Ни православие, ни соборность,  ни коммунизм, ни космизм, ни евразийство не способны исчерпать,  выразить и оформить сущность России, потому что эта сущность ставится как задача и в такой постановке всегда удаляется от ищущего.  Россия пробует себя в разных исторических жанрах: от анархии до тоталитаризма, от застоя до смуты, от революции до консервации, от рабовладения до капитализма, - но ей не столь важна природа и сущность данного социального строя, сколько сам момент пробы, погони за своим ускользающим "я".
Как есть экзистенциальныe личности, которые не имеют заведомой сущности и постоянно бьются над смыслом собственного существования, так Россия есть экзистенциальная страна. Не ленивая и не трудовая, не авторитарная и не анархистская, а именно - "никакая" и "всякая", вроде подпольного человека у Достоевского, который не может никем стать именно потому, что стал никем. Он саркастически замечает, что почел бы за честь именоваться лентяем, потому что это хоть какое-никакое, а позитивное свойство, "целая карьера-с".
Россия -  редкий случай экзистенциального общества, которое все время ищет себя, проецирует себя как задачу,  как предмет рефлексии и вопрошания. Это не нация в традиционном смысле, а нация-проект, как Израиль и Америка. Но не богооткровенный в своем истоке и начале (в отличие от Израиля) и не успешно-деловой, практически исполнимый (в отличие от Америки), а проектирующий свою собственную проектность, чисто экзистенциальный и потому неисполнимый. Россия - то, что может или хочет стать Россией, нация-экзистенция, экзистенация.
                                                                            2000
ДЕРЖАВНАЯ РЕВНОСТЬ
Иностранец в России - фигура столь же почетная, сколь и подозрительная. Перед ним расступаются и начинают суетливо себя оглядывать и смахивать пылинки. Как будто он приехал в Россию делать ревизию. Визит члена ЦК не так потрясал жизнь российского захолустья, как визит члена иностранной делегации. Kогда они стояли рядом, у члена ЦК был ответственно-озабоченный вид, будто он отчитывается перед иностранцем. Тот словно бы приезжал делать ревизию общечеловеческих ценностей, а член ЦК мог предъявить ему только классовые и стеснялся ограниченного ассортимента.
 Это отношение к иностранцу как к начальнику над начальниками поддерживалось его мифологической способностью появляться и исчезать неведомо куда. Член ЦК и даже Политбюро все-таки сидел на обозримом месте, хоть и центральном. А иностранец вообще был по ту сторону: он мог к нам добраться, а мы до него не могли. Между нами было волшебно изогнутое пространство. Мы ползали по двухмерной плоскости, вжимаясь в нее телом и взглядом - и вдруг трехмерное существо эту плоскость пересекало. Мелькала его двухмерная проекция:  прямой взгляд, крепкое рукопожатие, широкая улыбка, и тут же, как Чеширский кот, все исчезало. Немыслимо было заглянуть к нему в тыл, в его домашние обстоятельства  - мы заставали его только в качестве пришельца, посланника иных миров. Так в древности отличали богов от героев: боги приходили и уходили, а герои оставались с людьми. В нашей стране было много героев, но боги появлялись из-за границы.
 "Люблю и ненавижу" - такой древней лирической формулой [1] можно определить отношение россиян к иноземцам. Перед ними смущенно закрывали двери, распахнутые для своих, - зато щедро распахивали двери, которые для своих были закрыты. Они не могли съездить в затрапезный Подольск или в пыльные Петушки, на родину бедного Венички, не могли потоптаться в деревенской грязи, но зато перед ними распахивались валютные бары и кремлевские палаты. К иностранцам тянулись, восторгались, расплывались в беззащитных улыбках, - и вдруг, точно поймав себя на чем-то постыдном, суровели, замыкались и уходили в себя. Все признаки болезненной влюбленности, легко переходящей в презрение. Чуточку напускное, но и взаправдашнее. Не хочу тебя, раз ты такой! А какой? Да просто - обходительный, гладкий, ладно скроенный, и вообще - что тебе от меня надо? Знаю я таких: поматросил и бросил. Уматывай отсюда, видеть тебя не хочу.
Такой примерно страстный монолог прокручивался в сердце великой державы. И - мильон терзаний в груди. Вспомним знаменитый эпизод "Горе от ума", когда Чацкий подсматривает сцену: толпа его знатных сородичей окружила безродного французишку из Бордо. И охаживают его, и поют ему комплименты, а за что? только за то, что он французишка. Вот она, Россия, дура беспамятная, польстившаяся на заезжего пустомелю. Но на всякую российскую глупость найдется ведь и российский ум. И тогда Чацкий отходит в сторону и произносит свой монолог о пагубности французика и о том, как хорошо было бы русским, хотя бы в подражание китайцам, научиться премудрому незнанию иноземцев.
Кто в этой сцене более русский? Толпа, восторженно внемлющая французику, или Чацкий, обливающий его презрением? В том-то и дело, что русское - то и другое, и одного без другого нет и быть не может. Если бы не восторг - то откуда взяться презрению? А если бы не презрение - кто бы с такой живостью изобразил нам восторг? Ведь узнаем мы об этом "низкопоклонстве" только от самого Чацкого, которому надо на чем-то выместить свою гражданскую боль, вот и вымещает ее на французике. Как иностранец - так сразу "заныло ретивое". Тайна этого странного сочетания любви и ненависти называется "ревность". Когда мы сильно любим, то кажемся сами себе недостойными предмета своего обожания - вот и начинаем его всячески снижать-унижать, чтобы сохранить к себе уважение. Чтобы сохранить свое "я", подмешиваем к любви презрения.
Странное это чувство - ревность. Если бы не она, то чем бы и мир двигался? Нет, не любовью движется мир, как великодушно полагал Данте: "Любовь, что движет солнце и светила". [2] Была бы на свете одна лишь любовь, все бы светила притянулись друг к другу и сгорели во взаимном пламени. Того хуже, если бы мир двигался одной только ненавистью, одним отталкиванием - все бы частицы разлетелись по разным углам вселенной и осталась бы между ними одна лишь пустота и лютый холод.
Тогда мысль склоняется к двуначалию, к известной эмпедокловой модели [3]: дескать, в мире поочередно действуют любовь и ненависть, оттого вселенная то собирается воедино, то снова разделяется. Это уже ближе к истине; в частности, эмпедоклова космическая причина ничем не хуже всех исторических объясняет распад Советского Союза. Сила притяжения собрала его когда-то в одну огромную империю, но когда все сжалось и объединилось до теснейшего предела, стала действовать сила отталкивания - вот и распалась империя, разлетелась на крупные и мелкие частицы от Москвы до самых окраин. Отсюда и эмпедоклово предсказание на будущее, ничуть не хуже ельцинских или солженицынских: что когда эти частицы разлетятся до конца, снова сила притяжения повлечет их навстречу друг другу и объединит в какой-нибудь новой любви, может быть, даже взаимной и добровольной. И уже не просто дружба, а любовь народов воцарится на этой земле, пока дело не дойдет до очередной ненависти.
 Моя поправка к эмпедоклововой модели простая: любовь и ненависть - это два слагаемых одного чувства ревности. Ревность превращает любовь в ненависть, а заодно и предотвращает благополучный исход истории, когда народы, распри позабыв, соединились бы в одну счастливую семью. Нет счастья на этой земле, и особенно на той ее шестой части, которая глубоко исстрадалась от своего неутолимо ревнивого характера. Стоит ей возлюбить кого-то, как сейчас же начинает и ревновать.
Вот Достоевский провозгласил в "Пушкинской речи", что русский так готов полюбить другие народы, как никто другой полюбить не в силах. "Мы. . . с полною любовью приняли в душу нашу гении чужих наций. . . Я говорю лишь (! - М. Э.) о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено. . ." [4] Тут любовь уже изначально задана в координатах ревности, причем столь утонченной, что кого любим (все народы), к тому и ревнуем (они же). Чтобы, скажем, англичане, которых мы любим, не решили, что французы их способны любить сильнее, чем мы, русские. Ревнуем англичан к французам и, конечно же, французов к англичанам, и все ради всемирно-братского единения с другими народами, к каковому объединению мы больше других народов способны. А до того еще Гоголь, прославляя склонность русских к товариществу, строго заметил, что ни в одной другой земле не бывает таких товарищей, как в нашей земле ("Тарас Бульба"). И горе чужой любви, чужой дружбе, если она посмеет с нашей равняться.
 Не оттого ли такой странный, рваный рисунок у российской истории, что ревность - ее господствующая страсть? Ревность эту страну собирала, и она же разваливала. Ревность приводила эту страну к тому, что, готовая полюбить и обнять весь мир, она готова была растерзать его на куски, чтобы никому другому ее любимый не достался.
 Ведь кто еще так полюбит и осчастливит мир, у кого такие широкие объятия, такая обильная грудь, такое нежное лоно, от океана до океана, - приди возлюбленный! Приди в мирные объятья. А если нет - пеняй на себя. И нам доступно вероломство. Не я тебе выколю глаза, так найдутся другие, отомстят, каждую мою слезинку выжгут злопамятным клеймом на твоей коже. Будут жечь, пытать, четвертовать, изжарят твое белое тело. Дети твои, больное позднее потомство, рожденное от другой, худосочной, проклянут тебя и развеют твой пепел по нашей широкой равнине. Так в вольном пересказе выглядит стихотворение Блока "Скифы" (1918) - крик страшной ревности, от имени России обращенный к Западу. "...Ликуя и скорбя, и обливаясь черной кровью, она глядит, глядит, глядит в тебя, и с ненавистью и с любовью!.." Можно ли точнее передать эту муку ревности, которая проходит через все отношение России к Западу! Неотрывно и завороженно она "глядит, глядит, глядит" на Запад, словно пытаясь его заворожить, передать ему свою любовную засуху, - и обливается черной кровью, которая еще не знает, будет ли она гореть страстью или враждой, будет ли сладко наполнять любимого или отворять ему жилы. "Да, так любить, как любит наша кровь, никто из вас давно не любит! Забыли вы, что в мире есть любовь, которая и жжет, и губит!" Любовь, которая и жжет и губит, - еще одно поэтическое определение ревности.
 Иностранцам, бессильным понять загадку этой души, раздвоенной между любовью и ненавистью, достаточно понять одно: это ревнующая душа. Эта душа - само ревнование. И не только Запад ревнует она неведомо к кому, но и себя ревнует к Западу. Напрасно, что ли, Чацкий, вскипел ненавистью к французику - это он ревнует ту самую светскую чернь, которую столь умно презирает. Отчего эти важные люди льнут к пустенькому французу, а не к нему, остроумцу и мудрецу? Отчего это народ уткнулся в телевизоры, слушает рок и смотрит ревю, все западного образца, а не читает взапой своих почвенных пророков? Не эта ли ревнивая досада и тяжкий вздох у наших вологодских и сибирских мудрецов, поучающих свой народ премудрому незнанью иноземцев?
Да и у народа - свой счет к книжникам московским и питерским: зачем известность у кучки западных профессоров они ставят выше доступного вхождения в многомиллионные низы у себя на родине? Почему они пишут для них, а не для нас? Почему норовят съездить к ним, а не к нам? Разные слои общества ревнуют друг друга к Западу - и ревнуют Запад друг к другу. Кого там больше любят? К кому оттуда больше ездят? С кем дольше остаются? Кого туда больше приглашают? Кого вкуснее угощают? Кого больше милуют?
 Ревность повсюду такая, что уже не видно и самой любви. Да и была ли она, любовь? Была ли у народа с интеллигенцией когда-нибудь страсть-влечение, трудно сказать, но наверное, что осталась от всего былого одна только ревность. Интеллигенция любит народ за "высшую правду" - и ревнует к ней. Народ ненавидит интеллигенцию за "высокий уровень жизни" - и опять-таки ревнует. Когда любовь трудно отличить от ненависти, это и есть ревность.
 Давно уже оставлен наивным девочкам вопрос о том, бывает ли настоящая, чистая, самоотверженная любовь без ревности. Нет, не бывает. Впору поставить другой вопрос: а не бывает ли ревность без любви? И даже без ненависти. Одна тяжелая, безысходная, бесцельная ревность. Когда крестьяне, уже почти переставшие быть колхозниками, поджигают дом крестьянина, почти уже ставшего фермером, - из любви к чему они это делают? Из ненависти к чему? Всякий скажет, что они это делают из зависти. Но что такое зависть, как не ревность сама по себе, уже лишенная и намека на ту любовь, которая когда-то могла ее воодушевлять?
И только ли сейчас родилась эта зависть - или слепая ревность, забывшая про любовь, вела Россию по всей ее новейшей истории, брала приступом Зимний дворец и сгоняла крестьян с возделанных ими земель. Во имя любви к человеку надо уметь его ненавидеть - учила ходячая диалектика Горького-Маяковского. "То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть," - еще раньше проповедовал Некрасов. Вот уж поистине национальный поэт, создавший в своих стихах настоящую энциклопедию русской ревности, начиная от "Зеленого шума", где муж на изменщицу-жену точит острие, и кончая совсем уже острым вопросом, испокон веков ранящим народное сердце: "Кому живется весело, вольготно на Руси?"
 А вот национальный мыслитель - Розанов. Читая его рассуждения по еврейскому вопросу - а еврей и был в России иностранец по преимуществу, так сказать, "свое иное" - не стоит удивляться странной смеси в них юдофильства и юдофобства. Так оно и должно было быть: великая ревность одного народа, еще только замыслившего свою всемирную миссию, к другому народу, эту миссию уже выполнившему. Что хорошо у Розанова - так это накал его ревности, за которой чувствуется и настоящая любовь, и настоящая ненависть. То он пишет "Замечательная еврейская песнь", то "Жид на Мойке". [5]  Еврейский вопрос у него ставится именно так, что черной кровью обливается сердце, и нет на свете народа более благословенного и более проклятого, чем евреи. Более святого и более мерзкого.
 Это и хорошо. От ревности, знаем, никуда нам не деться - но хоть бы не переходила она в тупую и уже почти равнодушную зависть. Была бы в этой ревности любовь - а уж ненависть сама собой приложится.
                                                                                Апрель 1992

1. Из стихотворения римского поэта Катулла, обращенного к его недоступно-доступной возлюбленной Лесбии.
2. Последний стих "Божественной комедии".
3. Эмпедокл - древнегреческий философ (5-ый век до н.э.), учивший о чередовании "любви" и "вражды" в космической эволюции.
4. Ф. М. Достоевский об искусстве. М., "Искусство", 1973, с.369.
5. Названия розановских статей, которые он предполагал включить в книгу "Юдаизм". См." Опавшие листья", в кн. В. Розанов, "Уединенное", М. Издательство политической литературы, 1990, с. 314. Точное слово для отношения Розанова к евреям нашел А. Синявский: "Он перед ними преклоняется, он им завидует, он к ним - ревнует". А. Синявский. ""Опавшие листья" В. В. Розанова". Париж, "Синтаксис",1982, сс.94-95.
ЗАПАД В РОССИИ
Начну нескромно с цитаты из самого себя. 1974-ый год, самая сердцевина застоя, если считать эпоху от первого брежневского года (1964) до последнего предгорбачевского, черненковского (1984). Этот же 1974 год находится в середине большего периода "открытия СССР Западу", делит ровно надвое тридцатилетие 1959-1989: от первой американской выставки в Москве до падения  Берлинской стены,
Недавний выпускник филологического факультета МГУ записывает в своем дневнике 14 июня 1974:
     Вообще я не западный, а западник, т.е. стремлюсь к Западу, а не принадлежу ему, и дорожу им не как реальностью, бытом, предметом, но как идеей, идеалом, будущим. Нет ничего более враждебного и непримиримого даже, чем западные и западники. Первые довольны собой (как и славяне и их филы), вторые - недовольны собой. Быть западником -  значит быть не  у места, быть не там, где твоя мысль. Это состояние тревоги, неуспокоенности. На Западе не место западникам, потому, что там все - западные, т.е. такие же свои для себя, как славяне в славянстве. Западником же можно оставаться только в России (или в какой-нибудь Латинской Америке).
Западничество в России - это особое состояние ума, которое столь же влечется к Западу, сколькo и желает отсрочить встречу с ним. Вариация на герценовскую тему: "Европа нам нужна как идеал, как упрек, как благой пример; если она не такая, ее надобно выдумать". [1] Пользуясь современным жаргоном, можно сказать, что Запад - это трансцендентальное означаемое западничества, которое всегда отодвигается в неизвестность, откладывается на потом. Прямая встреча с Западом - убийственна для западничества, как была она мучительна для Герцена и наверняка была бы для Чаадаева и Белинского. Западничество - это интенция, которая ни в чем и нигде не может себя полностью реализовать, а на Западе - меньше всего, уж скорее в Вилюйске или Караганде. Мой последующий опыт во многом подтвердил эту чересчур категоричную мысль: я все-таки оказался на Западе, но перестал быть западником.
Отсюда вовсе не вытекает, что западничество - только система знаков, отсылающих в никуда. На месте отсутствующего Запада -  по принципу восполнения - возникает собственный, внутрироссийский запад - архипелаг Запад на территории СССР.  Рвущиеся в никуда, тоскующие знаки иной культуры  создают чадное, угарное бытие на этой земле, в силу неполного сгорания и смешивания земного вещества с идеалом, означаемым, с воздухом высот.
Архипелаг Запад на территории России. Такой страны уже никогда не будет. 1959-1989, от первого маленького прорыва железного занавеса до его окончательного падения.  30 лет, которые создали и унесли иной мир. Ведь яркость и смысл культуры определяется ее контрастностью тому фону, в которой она возникает. Яркость Запада почти также тускла на фоне Запада, как   Россия - на фоне России. Но их встреча породила невероятно яркие волны интерференции.
 Мне хотелось бы когда-нибудь описать эту замечательную, но малозаметную цивилизацию, которой вряд ли повезет с историками, потому что она никогда не присутствовала на карте мира, не имела своей государственности. Но у нее были свои гении и пророки, ученики и предатели, меценаты и шпионы, свои философские и художественные течения, свой язык, территория и даже своя экономическая жизнь, а главное, чувство некоего гражданства...
Разумеется, архипелаг Запад на территории СССР не может сравниться по размерам и социально-политическому весу с более известным архипелагом Гулагом. Если Гулаг распластался почти по всей Евразии, то архипелаг Запад был карликовым государством, размером в Люксембург или даже Лихтенштейн, со столицей в центре Москвы и крошечными пятнышками в нескольих других городах: Ленинграде, Киеве, Одессе, прибалтийских столицах. Но следует заметить, что между двумя архипелагами была некая обратная зависимость, отрицательный симбиоз: один сжимался, если другой расширялся. Не претендуя на системное описание архипелага Запада, я хотел бы только выделить несколько его типических черт, которые, возможно, могут быть найдены и в других субкультурах, основанных на том же принципе "ограниченного суверенитета" в рамках иной культуры.
                            *        *       *
Меня всегда поражало, что западная жизнь, какой она проникает в Россию, ничего общего не имеет с жизнью на самом Западе, хотя и резко отличается от обычного российского уклада. "Инофирмы", "иномарки", в какой бы области ни появлялись: экономика, быт, развлечения, - это вовсе не отраженный блеск, не второсортная имитация Запада, а какой-то особый, третий способ существования - шик, блеск, угар, которого не встретишь на Западе, даже среди самых состоятельных слоев. Это соединение русской тоски и порыва в никуда с западными материальными возможностями, - все эти клубы миллионеров, ночные киносеансы, таинственные ассоциации для богатых и знатных, "ананасы в шампанском", театральные шоу и ужины в компаниях известных артистов и артисток, буйные презентации с ослепительными вспышками юпитеров и пьяным лепетом сатурналий. Этот дух брожения, распада, это щекотание нервов возможны только в России, на фоне окружающего убожества и ватной тоски, - в рискованном уединении, чтобы кто-то хотел жадно подглядывать в щелочку, обреченный остаться вовне, на морозном крыльце, под пронизывающим ветром. Это как сладость греха в монастыре, в запретном месте.
Американская жизнь в целом тихая, кроткая, безо всяких особых соблазнов и порывов -  полная противоположность тому, как представлялся Запад в России. Люди занимаются усердно своим делом, очень устают, ни во что не вмешиваются, ни к чему особенно не стремятся, а что касается шума, рекламы, развлечений, то это особая профессия, которой так же тихо, кротко, хочется сказать, благочестиво, занимаются другие люди, так же не вкладывая в эти громкие занятия никакого душевного порыва, кроме чисто профессионального стремления умело и успешно делать свое дело. Люди учатся,  женятся, работают почти по образцовой модели, как это могло бы быть  описано в учебнике "доброй и полезной жизни". Вообще американское общество пост-индивидуалистично: мотивы честолюбия и славолюбия здесь играют меньшую роль, чем в тех странах, где жизнь людей тяжела, неблагоустроена и они стараются компенсировать жизненные провалы успехами своего имени и порывами в бессмертие. Американцы в общем и целом довольны своей работой, жизнью, семьей, страной и т.д., поэтому нет у них этого зуда п выделиться, остаться на все времена,  желание славы не мучит людей. Они стараются хорошо делать свое дело, много зарабатывать, исполнять свой долг перед Всевышним, то есть устраивать свою жизнь здесь и там, а не потом, среди потомков.
Конечно, есть исключения, но самое удивительное то, что  правилам  здесь следуют в виде правила, а не в виде исключений, как  было принято в России. Оказывается, когда человек более или менее свободен, он сам выбирает  путь благообразия, а не греха и раскаяния. При всей видимой пошлости такого существования в нем много достоинства и какого-то изначального смирения. Жизнь не так уж интересна. А почему она должна быть интересной?  Это же не роман, не утопия, не приключенческая повесть. В России жизнь мерили литературой, и если  жизнь не достигала увлекательности романа, очень бывали разочарованы, куксились, хандрили, накладывали на себя руки - или шли в революцию. Вот и устроили себе интересную жизнь на весь 20-ый век!
Запад сам по себе многообразен, но довольно скучен и упорядочен, поскольку каждый действует в меру собственных возможностей, в своей профессиональной или социальной ячейке, которая достаточно широка, чтобы отнимать все силы для дальнейшего продвижения. В России ячейки узки, поэтому жадно хочется выбраться из них, перепробовать всего другого, разломать закрытое, приобщиться к спрятанному. Удовольствие жизни в России - раздирание завес, и конечно, последней и самой плотной завесы, отделяющей Россию от Запада. В этом смысле Россия всегда имеет при себе то утешение, которого лишен Запад, - попасть на Запад, что-то выискать, вывезти оттуда. Западу некуда рваться, он у себя дома, и единственное, чего может хотеться Западу, если не считать кратковременных и маловажных экзотических прелестей бедного Востока, - это откинуть небесную завесу, вкусить вечной жизни. То, что для России Запад, для Запада - потусторонний мир, оттого число верующих не уменьшается, а возрастает на Западе с ростом материального благополучия. Ведь единственное, чего им не хватает после испытанного на земле, - это запредельного.
Россиянину же очень многого еще не хватает, и прежде всего Запада, оттого и религиозная вера у него не такая, как на Западе: она, может быть, в какие-то моменты и сильнее, но как-то спазматичнее, дерганнее, раздирается между порывами атеизма и аскетики. Он рвется в небесное царство не потому, что уже все получил от земного, а потому, что не надеется никогда получить; оно ему взамен земных радостей, а всякая замена метафизически подозрительна и опасна. Потому что вдруг оказывается, что плевать он хотел на небесное царствие, раз в этой жизни ему не додано, и вообще - есть ли Бог, если здесь все так паскудно и мерзко? Так что русскому человеку трудно из своей позиции решить, что ему нужнее: отчаянная вера в Бога или столь же отчаянный бунт против Него. Он сильнее, чем западный человек, рвется на небо, - вне очереди и расписанья, потому что здесь, на земле, ему нечего терять, кроме ржавых цепей. Но поскольку источник этого порыва - неудавшаяся земная жизнь, то и цель этого порыва вполне может замещаться чем-то здешним, надеждой на удачу, на какое-то приближение к Западу - и тогда тайный мотив веры иссякает, сменяясь приступом очередного утопического жизнелюбия. Россиянин бунтует и смиряется, верует и искушается сомнением. На Западе нет этих перепадов - человек спокойно дожидается своей очереди на право отправиться в лучший мир, исполнив свой долг перед худшим миром, который и сам по себе достаточно хорош. Никакое правительство не в силах поставить берлинскую стену или железный занавес, чтобы помешать ему переправиться на тот свет, - поэтому он спокойно занимается улучшением здешнего мира, зная, что иной мир от него все равно не уйдет.
Но зато западный человек лишен того острого чувства - ноющего, сверлящего, сладостно-неприступного - которое россиянину дано испытывать по отношению к Западу. Это чувство потустороннего здесь, на этой земле, всего-навсего за какой-то географической границей. Быть может, только в смертной агонии, когда уже является первый призрак освобождения, когда что-то чистое, сладко веющее подступает к изголовью, дано пережить это щемящее чувство, который россиянин испытывает к Западу. Ведь это место, где потустороннее уже приблизилось: вот оно, в каких-нибудь исчислимых перегонах, часах, километрах, - мир, где люди витают спокойно и достойно, ничем не потревоженные, как души, уже взлетевшие над слизью болящих и смердящих тел. Чистые города, уважительные нравы, сияющие улыбки, уютная тишина, простор магазинов, изобилие товаров, свобода передвижений - таковы эти знаки царствия Божьего здесь, на Земле.
Для самого Запада потустороннее так и остается "по ту сторону", не смешиваясь с земным благополучием, размеренным, скучноватым, добропорядочным, беспорывным, исполненным спокойного ожидания смерти и посмертия. В России же любые признаки Запада - привезенные оттуда автомобили, джинсы или хотя бы только ремешки и пуговицы - пронизываются трансцендентной радостью и одновременно тоской, как все зовущее и недостижимое. Все это "оттуда", и потому любая вещица начинает обрастать гаммой каких-то почти религиозных переживаний. Она в России и блестит как-то ярче, чем в обычном своем западном свете, где ее трудно отличить от столь же стереотипно яркого фона. Никогда на Западе я не видел столь дорогих, изысканных, изящных, чудесно скроенных, завораживающих вещей, как те западные костюмы, автомобили, бумажники, телефонные аппараты, которые изредка попадались мне в России. Такого Запада на Западе нет, он есть только в России, и этот российский "квазизапад" есть уникальная, единственная в истории форма существования, когда имитация другой страны становится способом духовной трансценденции.
И потому все эти миллионерские забавы, тайные увеселения, озера шампанского и горки устриц, публичная полунагота и зависимость знаменитых актрис, неутоленная жажда царить и обладать, проснувшаяся в моментальных выдвиженцах большого бизнеса, - все это действительно похоже на смертную агонию тела, ищущего веяний какого-то иного, высшего, свободного духа. Не было бы этого пряно-смердящего запаха вокруг "квазизападных" затей, если бы не совершался в них какой-то действительно духовный процесс. По угару можно угадать горение. На Западе подобные бездуховные вещи и делаются бездуховно, не источая дурного запаха, потому что они лежат в области чисто экономической или чисто физиологической - служат обогащению одних и разлечению других в рамках прибыли и закона. Конкурс красоты - чисто деловое мероприятие для одних и приятный способ досуга для других. К нему подходят критерии рекламной эффективности или эстетической зрелищности. В России такой конкурс - это взрыв страстей, наконец-то дарованное право на беззаконность, грандиозная борьба влияний и самолюбий - между богатыми мужчинами и красивыми женщинами, друг за друга и друг против друга. В России происходит самоосвобождение духа, распечатывание тайны, которое облекается в форму "как на Западе", в гонки красивых автомобилей, в конкурсы женской красоты. Но подлинный смысл этих мероприятий - безумие, преступление, готовность сойти с ума или уйти из этой жизни, потому что острый эффект раз достигнутой свободы, преодоленного барьера требует идти дальше, освобождаться до конца, умирать вплоть до самой смерти.
 Нет на свете другой цивилизации более пьянящей, порочной, прелестной, гибельной, чем архипелаг Запад на территории России.
                                                         Август 1993

1. А.И. Герцен Былое и думы. ч. 6, гл. 3. М. Художественная литература, 1982, с.48.
IV. ОБЩЕСТВO
О РИТУАЛАХ
        Американская жизнь издалека представляется этаким разгулом демократии. На самом деле нет ничего более чуждого демократии, чем разгул. Скорее, демократия - это ритуал, сообща выработанный и довольно условный способ поведения, которого лучше всего добровольно придерживаться. Можно и отступить - никто насильно не удерживает, но раньше или позже поймешь, что лучше было все-таки не отступать. Это поняли, в частности, молодые бунтари 60-х годов, которые сначала решили, что можно жить иначе, потеряли много времени, но потом все равно вернулись к нормам и порядкам так называемого "истеблишмента".
        Недавно я побывал на антивоенной демонстрации перед Белым домом. Молодые люди позорили президента, упрекая его папашу за то, что он вовремя не "убрал", заделывая сыночка, - тогда бы не пришлось требовать у выродка Буша, чтобы он убрал американские войска из Саудовской Аравии. Криков и поношения было вдосталь, многочасовая толпа бурлила, пела, скандировала, проходя мимо главного дома страны. И никто не усомнится, что, несмотря на море глупостей и пошлостей, это была демократия.
        Потом я вовращался домой по пути с одним из демонстрантов. Он продолжал бить в свой тамбурин и выкрикивать лозунги - но когда мы подошли к перекрестку, у которого горел красный свет, он остановился и стал ждать, хотя улица была пуста. Многие ли согласятся, что и это была демократия - другая, необходимая её грань? Для недовольного американца и демонстрация протеста, и остановка перед светофором были элементами ритуала, без которого демократия становится безудержной стихией. А меня, законопослушного сторонника американского правительства, ноги сами по советской привычке понесли через пустую улицу на красный свет. Так кто же из нас более опасен и антисоциален: он, поносивший президента в рамках закона, или я, преступивший пусть маленький, но закон?
        Демократия - это не только система убеждений, это прежде всего способность договариваться о правилах - и совместно их соблюдать, т.е. устанавливать ритуал, удобный для всех. Ритуал - способ экономии времени и усилий. Можно, например, бросаться сразу со всех сторон в дверь автобуса, отпихивая друг друга, но в этой борьбе отпихнешь в общем столько же людей, сколько отпихнут тебя, и потеряв массу усилий, войдешь в автобус гораздо позже, чем если бы просто ждал в очереди. Американцы стоят в очередях на удивление кротко, терпеливо и даже радостно, не только не пытаясь их обойти, но как бы даже наслаждаясь очередью как наиболее рациональной и экономной тратой времени.
        В Америке, однако, полно и таких ритуалов, рациональность которых трудно осмыслить. Однажды, например, я был весьма удивлен, узнав от жены, что мне предстоит учить своих сыновей печь печенье - таков один из пунктов их скаутской программы. Как раз в эту неделю мне предстояла поездка в другой город, и я решил по советской привычке отмахнуться от педагогического мероприятия, тем более, что никогда не умел печь печенье. И вот тут-то выяснилось, что родители других скаутов меня осуждают - за то, что я отказываюсь преподать моим сыновьям отеческий урок.
        Хорошо, сказал я жене, ты сама с ними испечешь это печенье, а у меня дела в Нью-Йорке. Но это оказалось абсолютно невозможно - американская честность исключает любые отклонения от ритуала, даже в таком вопросе, как мать или отец будут подсыпать ребенку муку в тесто. И вот, позвонив из Нью-Йорка домой, я узнал к своему стыду, что в тот же день руководство бойскаутов прислало двух взрослых наставников-мормонов учить моих мальчиков печь печенье взамен прискорбно отсутствующего отца. Только не-американское прошлое спасло меня от окончательного падения и позора в глазах американцев.
        Однако и на этом тема печенья не исчерпалась и продолжает преподносить мне уроки ритуального служения американским богам кулинарии и предприимчивости. Теперь я занят распространением подписки на печенье, которое в будущем месяце состряпают скауты из группы моей дочери. Оказывается, отец должен рекламировать это печенье среди своих сослуживцев, чтобы обеспечить полный финансовый успех детской затее. И вот я врываюсь в кабинеты крупных ученых, собравшихся со всего мира, прерываю ход их стратегических размышлений над судьбами мира, чтобы объяснить преимущества мятного и ванильного печенья, выпекаемого девочками во славу гёрл-скаутского движения.
        И вот что удивительно: никто ни разу не поморщился на мелкомасштабную суету, ворвавшуюся в его кабинет, наоборот, почуяв чистое веянье ритуала, все поспешили сочувственно к нему присоединиться. Со словами ободрения невинной отроческой традиции и застенчивой отцовской инициативе.
        Ритуалов в американской жизни так много, что вся она похожа на один бесконечный ритуал - и это очень облегчает всевозможные общественные отношения, сводя большую их часть на уровень второй сигнальной системы.
        В менее ритуализованном обществе, как, например, советское, все общественные отношения глубоко содержательны и моментально сводятся к выяснению отношений. Ритуал не установлен, каждое отношение - даже за прилавком магазина, в пивном баре или в билетной кассе - возникает впервые, как бы из ничего, и подлежит всестороннему обсуждению высоких договаривающихся сторон. Кто ты, и кто я, что мы здесь делаем, и почему мы вместе, а не наоборот?
         В этом смысле банальный вопрос "ты меня уважаешь?" является далеко не банальным. В нем, если перевести на точный язык социальной психологии, высказана потребность установить возможность общественного отношения прежде чем оно действительно может быть установлено. Каждый индивид в России настолько индивидуален, что ему необходимо искать подтверждения своей общественной сущности для каждого отдельного случая. Уважение - вовсе не такая вещь, которая сама собой носится в воздухе, оно глубоко содержательно и обнаруживается лишь путем кропотливого, задушевного вникания в душу другого человека. Стоит продавцу в магазине почувствовать, что покупатель недостаточно его уважает, и тому уже нечего будет купить. Ибо в России товар - дело второе, а первое - это товарищество.
        И с каждой новой встречей, и с каждым новым встречным этот вопрос о взаимном уважении должен решаться заново, потому что тот, кто уважал тебя вчера, может перестать уважать тебя сегодня. И даже за время одного разговора отношение может перемениться, так что выяснять это отношение следует непрестанно. Из чего следует, что уважение между советскими гражданами - это вовсе не дань общей форме и ритуалу, а особая дань отдельной личности, её превосходным качествам, её заслугам перед собеседником.
        Что касается Америки, то ритуал здесь именно носится в воздухе. И это не столько заслуженное уважение, сколько беспричинная радость видеть друг друга - в виде порхающей по воздуху и как будто даже отделенной от лиц всеобщей американской улыбки. Улыбка - главный американский ритуал и содержание всех форм поведения, точнее, форма всех содержаний.
        Вот прохожий выходит из-за угла, еще не успев вас разглядеть и убедиться, что вы достойны уважения. К тому же он занят своими мыслями, не обязательно веселыми. И тем не менее на его губах и, кажется, в глазах уже играет обращенная к вам улыбка. Это свойство лицевых мускулов, иначе развитых, чем у нас, выходцев из далекой северной страны, где чуть ли не с детства исключительная важность юной особы демонстрировалась в хмуром, пренебрежительном выражении лица. Такая важ-ность, кстати, в зрелом возрасте и будет считаться достойной у-важ-ения.
        Может быть, самое удивительное в американской улыбке - это когда прохожему на пустынной улице вдруг улыбается красивая девушка. В советском восприятии это был бы содержательный знак - а здесь остается чисто формальным. Форма - чиста: от намеков и подозрений, от вторых и третьих смыслов, она значит только то, что означает сам знак: общественную условность. В таких напряженных условиях, на пустынной вечерней улице, улыбка незнакомки подвержена опасностями навязчивого знакомства, преследования, нападения, насилия - и легко проходит сквозь все недоразумения, оставаясь всего лишь ритуалом, мимолетным вестником общественного разума. Потому что американцы воспринимают такую приветливую улыбку скорее как отказ от личных отношений, нежели приглашение к ним.
        ...Итак, вопреки ходячему предрассудку, можно утверждать, что советское общество - самое непринужденное и необрядовое в мире. Как только вводится какой-то обряд, обычно насаждаемый сверху, как тут же дружными усилиями все начинают его раздергивать и искоренять - и если он еще держится, то лишь трусостью одних и глупостью других. Во всяком случае, любой обряд считается внешним приличием, недостойным глубокого ума и пылкого сердца. Презрение к правилам у нас в крови: умный и смелый всегда сумеет увернуться от правил. Потому Иван-дурак и умен, что действует вопреки правилам - и добивается своего.
        Обряд в России - всегда препятствие, которое нужно перескочить, обойти, начиная с обаятельной попытки "пройти без очереди" и кончая скоропостижным построением социализма в одной ранее отсталой стране. Чего там околачиваться в хвосте у развитых капиталистических стран, покорно дожидаясь очереди на вхождение в царство свободы, - махнем наперерез, по историческому бездорожью, глядишь, первыми выскочим на магистральный путь - и локомотив нашей революции, поднатужившись, потянет за собой весь многосоставный прицеп истории.
        Революция - все та же попытка пройти без очереди, пренебречь ритуалом. Она произошла от нетерпеливого желания жить не так, как заведено у других людей и народов, - и даже не так, как вычислено пророками самой революции. Рынки, банки, буржуазный порядок торговли и очередность вхождения в коммунизм - все полетело от натиска задних на передних в толпе, сгрудившейся у самого входа в обещанное царство  изобилия. За минуту до открытия - кто проскочит быстрее? Чья хитрость с чьей честностью сыграет в чехарду? Даже собственные сроки мы ухитрялись опережать, приравнивая пять лет к четырем и лучшими встречными планами увеча планы и без того безупречные.
        ...И вот опять - стоим в начале всех предстоящих путей, уже и не господа друг другу, и не товарищи, а сокамерники перед кованой дверью, вдруг распахнутой снаружи кованым же сапогом. Что мы скажем друг другу, разглядев на первом настоящем свету наши вдруг посеревшие лица и обнищавшие одежды?
        Неужели опять начнем отношения с бесконечного выяснения отношений? И никогда извилистый путь к взаимному уважению не будет хоть на шаг сокращен одним крохотным ритуалом улыбки? Мимо-летной. Лице-мерной. В том смысле, что человек есть мера всех вещей, а улыбка есть знак соразмерности человеческих лиц.
                                                                Январь 1991  
О ПУТЕШЕСТВИЯХ
        В России путешествие - это опыт преодоления пути. Опыт страдальческий, как у Радищева, вдохновляющий, как у Гоголя, но неизменно трудный. Преодоление пространства, упорного, вязкого, бросающего под ноги рытвины, распутицу, бездорожье. Сюда же добавились за долгое подсоветское время бескормица и проезжий неуют, невозможность найти пристанище, а за краткое постсоветское - территориальные междоусобицы, подозрительность и желание отгородиться: таможенными барьерами, купонами, национальной гордостью...
        А главное, путешественника терзает неуверенность: куда ему ехать, туда ли он едет, можно ли доехать вообще, как достать билет или как обойтись без билета? Путь обрывается то там, то здесь, и начинается неизвестность. В этих сбивах с пути - мука мелкой возни, ничтожного копошения, бездарного ожидания, и вместе с тем какая-то радость скитальчества, нечаянные встречи, бурные обрывистые разговоры, загадочные мелькания лиц. Техника не срабатывает, расписания не действуют, гостиницы недоступны - но именно поэтому все путешествие проходит по людям. От человека к человеку, рикошетом мимолетных дружб. Кто подбросит на машине до соседнего города. Кто надоумит, где купить билет. Кто познакомит с водителем. Кто поделится помидором или бутербродом. Кто пустит ночевать. Кто, кто, кто... взамен ускользающих "что".
        Оттого дорога в России - это какое-то непрерывное везенье-невезенье, испытание судьбы, драма межчеловеческих отношений. Чувствуешь себя то изгоем, то попрошайкой, то покорителем сердец, то наглым приставалой, то таинственным рыцарем, то опустившимся бродягой, то мудрым советчиком, то...  неважно кем, но всегда другим, и всегда с другими.
        Оттого и транспортное средство в России самое испытанное и излюбленное - это, конечно, поезд. Коммуналка, поставленная на колеса. От коммуналки - весь плацкартный или купейный быт, с его осторожной интимностью, подглядыванием, подслушиванием, сладким вторжением в гущу соседского быта. С возможностью прожить частичку чужой жизни как свою. Квартирная коммуналка - это надолго, такой тесноты для человеческой души слишком много, почти как в казарме или тюрьме. А вот поезд - это кратковременная коммуналка, которая позволяет утолить коммунистическую потребность, не пробуждая в индивидуме зверя. В четырехспальном купейном интиме завязывается метафизическое соседство, которое щекочет тайной чужого существованья, не вызывая ни утомления, ни зависти, а только разогревая на холостых ходах общественный мотор. Сколько взглядов пересекается, сколько судеб примеривается, сколько возможных жен и мужей, задушевных друзей и пожизненных спутников проходят друг перед другом, заголяясь сценками полудомашнего быта, чтобы через день-другой скрыться за кулисы настоящей жизни.
        В Америке поезд, наоборот, самый презираемый из всех видов транспорта. Он и технически устарел, а главное - психологически, потому что предполагает долгий совместный путь с другими людьми, а какой же американец захочет хоть на день поселиться в коммуналке. Оттого и запущенный вид железных дорог, которыми Америка напоминает одновременно Россию и 19-ый век - сразу узнается дух железного века, первоначальной индустриализации. Если в каком-нибудь типичном американском местечке, обихоженном и цветущем, вдруг набредешь на ржавые металлические конструкции, облезлые балки, кучи сваленных строительных материалов, - это верный признак, что рядом проходит железная дорога и скоро покажутся поросшие травой неопрятные рельсы, по которым изредка пробегают тусклые составы.
        Оставив железные дороги, в основном, для коротких ежедневных поездок на работу, путешествующая Америка сосредоточилась на двух видах транспорта: автомобилях и самолетах. В них реализуются две заветные цели путешествия: уединенность - и скорость. То, что в поезде совмещалось, - многолюдность и медленность, здесь разделяется: в самолетах - многолюдность, но быстрота, в автомобилях - относительная медленность, но полная уединенность. Таким образом, исчезает главный момент, придающий прелесть и нудность российским путешествиям, - неизбежность долгого общения.
        Что больше всего поражает в американских путешествиях пришельца из России? Уют общественных пунктов посадки и пересадки, на которых в России человек совершенно теряется, как в кругах ада. "Посадка" - недаром слово с карательным намеком. Но самый большой ад - это не найти своего места даже в аду и мыкаться из круга в круг, претерпевая чужие казни. Российские вокзалы и аэропорты - это капища неизвестному божеству, которое прямо питается кровью сердца, калориями тоски и страдания. Где еще люди так ненавидят своего ближнего? так убивают и прелюбодействуют в сердце своем?
        В Америке, напротив, аэропорт воспринимается как рай, воздушные ворота на какое-нибудь пятое или шестое небо. Сартру принадлежит мысль, что "ад - это другие". Но рай, по контрасту, это вовсе не отсутствие других, это другие, когда их мало, когда волшебным простором ближние превращены в дальних. Я уже не помню, сколько выходов на летное поле в крупнейших московских аэропортах, но уверен, что все Шереметьево уместилось бы в десяти-двадцати залах провинциального американского аэропорта, примерно такого, как в Атланте или в Сент-Луисе, где выходов то ли семьсот, то ли девятьсот. И соответственно столько же залов ожидания, и столько же переходов между ними, и в каждом помещается мечта каждого, кто страждет о кратком одиночестве, о порядке и чистоте в собственном теле.
        Домашним уютом россиян не удивить, у них бывает даже уютнее, чем у многих американцев, которые относятся к жилищу по-деловому, без того суеверного трепета и тщания, которые вкладывают в свои крохотные пристанища жители великой равнины. Ибо дома в России - именно убежища от скверны общественного пространства, маленькие церкви, где поклоняются пенатам и ларам и где даже ехидные домовые - умнее и доброжелательнее, чем властные распорядители общественных мест.
        В Америке же уютно само общественное пространство - оно расположено к человеку настолько, что ему нет особой разницы, где читать газету или пить кофе: в аэропорту или у себя на кухне. Поэтому в домах есть признаки вокзала: какие-то лестницы, проходы, веранды со столиками, комнаты без дверей и мебели, коробки, фотографии, игрушки, то ли еще не собранные, то ли не разобранные... Не все так одинаково выдержано и безупречно, как в тесной московской квартирке, где освоен и приспособлен каждый сантиметр. Зато у американских вокзалов и особенно аэропортов есть признаки дома: тишина, расслабленность, возможность уединиться и никого-ничего не видеть, опереться головой на ладонь, задумчиво воображать прошедшую и будущую жизнь и даже мечтать о встречах с незнакомыми людьми.
  Путешествие в России - всегда социальный, а также психологический эксперимент, поскольку через общение с незнакомыми людьми приходится и в себе обнаруживать незнакомого человека. "Голубая дымка за плечами, неизвестность, гибель впереди..." [1]  В Америке есть голубая дымка, но она прозрачна, как око фотоаппарата, и не таит в себе ничего непредвиденного и гибельного. Путешествие похоже скорее на экскурсию, где заранее известно все, что будет показано: по каталогу выбираешь ту или иную картинку, и она-то впоследствии тебе и предъявляется в размер города, или музея, или заповедника. Получаешь именно то, что заказываешь, не меньше и не больше. И все механизмы работают на соблюдение этого равенства: чтобы путешествие не меняло человека, а сохраняло за ним весь привычный уют и самообладание. Конечно, можно выбрать и какой-нибудь дикий маршрут с препятствиями, но это именно заранее предусмотренный набор препятствий, так что результат получается опять-таки равным ожиданию.
        Начинается все с карты, которая на удивление соответствует самим дорогам. Заблудиться трудно, если только сам не хочешь заблудиться, но и тогда легко определить свое место на карте, а значит, в стране. И несется путник по гладкой дороге с такой же обреченностью попасть всюду, куда и когда он хочет, как российский путник обречен не попасть. Очарованное странствие, которое всегда выносит не туда, вводит в неожиданные переплеты, - вот чего не хватает американскому путешествию. Оно не уводит от цели, не затормаживает сюжета, и в этом смысле похоже скорее на путеводитель знаменитой фирмы Фодор, чем на "Дон Кихота" или "Очарованного странника".
        Крутишь баранку - как крутили ручку старинного телевизора, и страна сама возникает перед тобой на экране, то бишь за окном автомобиля. Кажется, что и не ты одолеваешь путь, а Америка несется и проносится мимо. Сел в машину, включил мотор - и страна помчалась тебе навстречу. Сидят в машинах тысячи таких же, как ты, путешественников и ждут, когда подкатит к ним очередное чудо природы или цивилизации. Высаживаются, обходят его - и дают дороге сигнал двигаться дальше. Если путешествие есть преодоление, то непонятно, кто же в этой стране путешествует: люди или сама страна. Гладкость путей приближает конец путешествия к его началу.
        И все-таки в дороге сидит мелкий бес, который непрерывно свивает ее легкую прямоту в затейливое кружево. Это бес выбора и перебора. Даже в родном городе американцу не всегда просто совершить выбор: какой товар в каком магазине купить? в каком ресторане дешевле и вкуснее поообедать? Тем более в незнакомых краях путешественника терзают муки выбора, превращая его душу в броунову толкучку мельчайших молекул желания. За эту бессмертную душу все торговые точки ведут борьбу, называемую конкуренцией. А поскольку это честная борьба, то каждая точка в ней добивается своего крохотного преимущества, которым и оправдывается ее существование. Но в целом эти преимущества настолько уравновешивают друг друга, что бедный путешественник вдруг оказывается в положении Буриданова осла, застывшего между несколькими равноудаленными охапками сена. Легко отмахав сотни миль к очередной достопримечательности, он вдруг тычется беспомощно на подступе к ней, выбирая, съесть ли ему мексиканские бобы или китайскую рыбу, потратить несколько лишних минут в кафе или несколько лишних долларов в баре. Сумма благ почти всегда одинакова, но как определить, какое из слагаемых является наибольшим благом? Минута или доллар? Овощи или рыба? Мотель на берегу озера или гостиница в центре города?
        И пусть эта процедура выбора занимает секунды - но к концу дня душа устает от множества крохотных самопреодолений. Конечно, из года в год американец совершенствует свое искусство выбора и к концу жизни мог бы достичь полного автоматизма... Если бы каждый год на рынок не выбрасывались сотни новых товаров по новым ценам, которые обессмысливают всю мудрость предыдущего опыта. Да и вообще дело не в товарах и ценах, а в точно пригнанном качестве всего, что тебя окружает, - трудно найти ту щелочку, за которую можно было бы зацепиться и отковырнуть самый выгодный кусочек. Рука скользит по гладкой мраморной стене.
        Так что в Америке путешественник, выигрывая на отсутствии внешних помех, все-таки несет некоторые потери из-за внешнего изобилия. Его не терзают страхи перед неизвестностью - зато терзает иногда ужас перед собственной прихотливостью. Нерешительность изводит сильнее, чем неизвестность. В экзистенциальной философии проводится различие между страхом, который направлен на внешнюю опасность, и ужасом, который обращен вовнутрь. Например, человек, идущий по узкой тропинке над пропастью, боится сорваться и упасть, - и вместе с тем ужасается тому, что он сам может мгновенно совершить этот смертельный выбор, ведь для этого не остается других преград, кроме собственной воли.
        Вот это легкое упражнение мускулов собственной воли и составляет труд путешествия. Американец всегда ходит по узкой кромке между одной привлекательной возможностью и другой столь же привлекательной. Бояться ему нечего, поскольку он все равно мало что теряет - но ведь он может чуть больше приобрести, и это зависит только от него самого. Какой лучше сувенир приобрести в Аризоне: щепотку пустыни, колючку кактуса или шапку индейца? Неразрешимый вопрос, который должен быть решен немедленно, ведь можно чего-то не успеть, куда-то не попасть. Между предметами, которые выбираешь, неизменно появляется еще один предмет - время самого выбора. Н+1, так можно изобразить алгебраически эту нарастающую муку, где Н - количество возможностей, среди которых приходится выбирать, а 1 - дополнительная возможность уклониться от выбора. Время - тоже благо, и поскольку выбор требует времени, то приходится выбирать уже между самим выбором и не-выбором. Ужас восходит на новую ступень. Волю снедает мелкий нервный тик. Когда вокруг что, и что, и что - "кто" перестает чувствовать себя собой. Оно не хочет того, что хочет.
        Конечно, все это типично не столько для Америки, сколько для души. Просто в Америке у нее больше мелких тревог, потому что меньше крупных. Нужно же и в уюте найти какой-то зуд и растраву - душа не вытерпит жить без беспокойства. Путешествовать - значит отправиться на поиск иной жизни, вот и кажется, что она всё время пробегает мимо и скрывается за ближайшим поворотом. Когда ее не ищешь, она вроде вся тут, свернулась в доме и тихо тебе принадлежит; если же ищешь ее и там и сям, везде ее мало и везде она не твоя. Где-то она лучше, где-то ее больше. С каждой дорожной развилкой что-то уносится навсегда, путешествие - это счет потерь от мелькнувшего и пропавшего по сторонам дороги. На каждую встречу приходятся десятки не-встреч. Дома все возможности сужены точно до их повседневной осуществимости: что можно, то и должно. Ну оставлен маленький зазор, чтобы все-таки воля немножко поколебалась; а в путешествии этот зазор распахивается до постоянного волнения и невоплотимости.
        Вот почему Америка с ее бесконечными развилками - это все-таки работа для путешественника. Не трудная, но тонкая, с крошечными деталями для сборки. Он засыпает изнуренный и почти всегда побежденный. С кем протекли его боренья? - С самим собой. С самим собой.
Апрель 1992

1. Из стихотворения Александра Блока "Май жестокий с белыми ночами..." (1908).
О МОЛОДЕЖИ
  О современной советской молодежи лучше всего сказал Пушкин в заключение трагедии "Борис Годунов". Там на исторической сцене разворачиваются страшные события, царь Борис умирает, его потомство уничтожают, самозванец провозглашается царем - а между тем "народ безмолвствует". Глубокое молчание могилы, которая ласково примет в себя любой государственный прах.
        Время сейчас такое, что народ, вроде, никак не безмолвствует. Наоборот, кричит. Намолчавшись за долгие годы, надрывает голосовые связки. Гласность очень быстро от стадии шепота взлетела до вопля, чуть-чуть продержавшись на уровне внятной речи. Но именно посреди этого нервного гвалта яснее слышится безмолвие самой гущи народа - молодой и растущей его сердцевины.
        Вся политика и публицистика делается сейчас уходящим народом, которому уже за пятьдесят. Тем двужильным поколением, которое воспрянуло от хрущевской оттепели, пережило брежневскую зиму и сохранило пыл на горбачевскую весну. Сорокалетние еще проявляют половинчатый интерес, слегка подают голос, но уже скорее проверяя себя, чем веруя в общее дело...
        А дальше накатываются годы и годы молчания. Те, которые родились в год космической весны, а в школу пошли чехословацкой осенью - они уже начали молчать. Те, чье детство прошло между высылкой Солженицына на запад и Сахарова на восток - они молчат еще глубже. Приходящий народ постепенно рассаживается по рядам, занимает все места в зале - и безмолвствует. А сцена пустеет. И кажется, лет через десять-пятнадцать не останется уже никого, кроме этого молчащего народа. Перед пустующей сценой.
        Во все послесталинские годы легко верилось, что молодежь по природе своей демократична и антитоталитарна. Отцы погрязли во лжи и насилии, а вот молодежь сохранила влечение к добру и свету. Так оно и было в четкие времена инакомыслия, когда на отцовское басовитое "да" громко раздавалось сыновнее "нет", а на отцовское глухое "нет" - еще более звонкое "да". Теперь же, когда и перечить стало нечему, молодежь замолчала. Мыслить "инако" оказалось легче, чем просто мыслить.
        Среди многих провалов коммунизма нужно выделить и несомненный успех: безрассудная эта идея сумела увлечь молодежь. Герои советской идеологии: от Павла Власова, Павла Корчагина, Павлика Морозова и до молодогвардейцев, Александра Матросова, Зои Космодемьянской - люди отчаянно молодые и дерзновенные. А вот увлекла бы их, например, идея завести собственный бизнес? Торговать холодильниками оптом или морожеными курицами в розницу? Рассылать рекламные картинки по тысячам адресов, чтобы потребитель скорее кинулся покупать зубную щетку на две копейки дешевле, чем у конкурента?
        Пожалуй, для молодежи такие проекты скучноваты. А вот перевернуть мир! Озарить его кострами! Обагрить кровью! Построить царство сильных и гордых духом! Это как раз дело для начинающих жить - но уже физически крепких и способных всю историю перевернуть, как если бы она только начиналась. Силы-то у юноши уже не детские, но еще без привычки и приязни к миру, с одним желанием его переделать. Отринуть прошлое. Расчистить место. Начать все сначала.
        Этой вот энергией молодости питались самые зловещие режимы 20-го века. Ленин, Троцкий, Сталин, Гитлер, Мао Цзе дун, Кастро были кумирами молодежи и обращались к ней через головы старших поколений. Срубали эти поседелые головы, чтобы чистота идеи ни на миг не засорялась чьим-то опытом, чтобы не угасал дух безоглядного мятежа. Всезнающий вождь - и на все готовая молодежь: самая взрывчатая смесь в мире.
        Мы застали коммунизм в его склеротической фазе и успели забыть, что именно молодежь - самая благоприятная среда тоталитаризма при его зарождении, в наиболее опасной и увлекательной фазе. Коммунизм - это не власть старперов и маразматиков, как мы привыкли думать; скорее, пресловутая геронтократия брежневского типа была спасительным разложением коммунизма. Прав был именно Маяковский: "Коммунизм - это молодость мира, и его возводить молодым". То же подтверждал и Андрей Платонов, изображая коммунизм как разливанное море Юности, как ювенилократию, беспощадно жестокую к зрелому опыту и старческой слабости.
        Вот отчего этот паралич молодежи в самое, казалось бы, благоприятное для неё время. Крах коммунизма - это её крах, как бы она к коммунизму ни относилась, ибо сам коммунизм был порождением молодежного духа, прекраснодушного и безжалостного максимализма.
        Нынешняя советская молодежь - жертва грандиозного потрясения в самых основах цивилизации. Когда-то, лет сто назад, жертвами такого потрясения были "старики" - их охранительному насилию, их осторожной власти над миром пришел конец. Теперь приходит конец обновленческому насилию, революционному бушеванию молодежи. Она перестает быть привилегированным классом общества, центром всех интеллектуальных притяжений и отталкиваний.
        На Западе это совершилось относительно спокойно: в отличие от Сталина, Мао Цзе-дуна, Кастро и Каддафи, руководители западных демократий особенно не заигрывали с молодежью, да и сейчас не пользуются у нее популярностью. Их опора - люди среднего возраста, озабоченные не разрушением и пересозданием, а посильным и постепенным улучшением этого мира. Да и западная молодежь, за редкими исключениями, ориентируется на ценности того же среднего возраста, старательно совершенствуется в малых призваниях, в полезных профессиях, оставляя крик души в залах рок-музыки.
        Советская молодежь до последних лет жила в мире, созданном по мерке молодежного мировоззрения. Даже брежневская эпоха, при всем её старческом застое, была более смоделирована по молодежным критериям, чем горбачевская. При Брежневе еще билась жизнь в Клубе самодеятельной песне и сладко щипало глаза от запаха тайги. Еще жаждали молодых рук и душ проекты века БАМ и КАМАЗ. Еще слался братский привет неукротимым борцам за свободу на Кубе и во Вьетнаме. При Брежневе еще был возможен большой вызов городу и миру - тоталитарная система давала возможность героически заявлять о себе актами отчаянного инакомыслия. И голос молодежи, пусть перекрытый ворчанием старцев, звучал звонко и собирал эхо со всего мира.
        Но вот коммунизм кончился - и молодежь замолчала. Потому что сказать ей, как молодежи, абсолютно нечего. Любой максимализм, любой прекрасный проект смешон и невозможен в обществе, которое только что выбирается из-под развалин наипрекраснейшего проекта. Все несчастье молодежи в том, что это ее бравый новый мир приходит к концу. Это её грандиозные идеи исчерпали и опозорили себя. Это её преобразовательный проект провалился со всемирным треском. Эпоха крайних решений и нового порядка закончилась - та эпоха, когда молодежь могла считать себя солью земли, когда юность, по словам Ибсена, была возмездием. Эти слова, кстати, любил повторять Блок, для которого красная революция и была юношеским возмездием одряхлевшему миру.
Американцы отчасти могут понять это состояние похмелья, которое молодежь советской страны испытывает сейчас после семидесятилетнего пира великих идей. Вспомним семидесятые годы, когда молодежь в Америке точно оцепенела и ушла в депрессию после эйфории шестидесятых. А ведь длилась та эйфория не то что советский энтузиазм - всего несколько лет, когда Америка "зеленела" и ее, казалось, легко начать сначала. Твори, выдумывай, пробуй - хоть с помощью Мао, хоть марихуаны. И как трудно было потом опускаться на почву реальности и внедряться в строительный бизнес, в страховые компании, в банковское дело. Семидесятые годы - немота и провал в истории американской молодежи.
        Что же говорить о советской молодежи, семьдесят лет прожившей в чаду пламенных дел, сверхценных идей, головокружительных проектов, меняющих русла рек и пути истории. Каково ей теперь взяться за основы страхового бизнеса, предусматривающего точные компенсации на малейшие случаи жизни, - ей, привыкшей куражиться в обстановке воистину государственного страха. Распадаются державные структуры, идеологические обряды...  свобода! А свобода для чего? Производить высококачественные товары для господ покупателей? Услужать и ухищряться, вместо того, чтобы самому господствовать над миром?
        Разумеется, нынешняя советская молодежь совершенно не виновата, что её молодость точно пришлась на место и время полнейшего краха молодежного мира. Молодость перестала быть привилегий, скорее, превратилась в сомнительную авантюру. Но таково историческое возмездие. Конец 20 века стал возмездием для самой юности.
        В России прошлого века считался типичным конфликт отцов и детей - и дети, конечно же, побеждали. Но теперь и тургеневский роман читается по-новому. Позиции Павла Петровича Кирсанова и Базарова, либерального барина и дерзкого нигилиста, воспринимаются как два дополнительных признака идеологического поведения. Схлестнулись две идеологии - но подлинная пропасть не между ними, а между идеологией и бытием. Другой Кирсанов, Николай Петрович, человек средних лет, человек без возраста, занятый тяжким помещичьим трудом, - вот подлинный антагонист обоих идеологов, которые оба, кстати, кормятся от его безыдейных трудов. И сын его Аркадий вступает на тот же путь землевладения, так что никакого конфликта нет между поколениями Кирсановых, занятыми одним делом. Отцы и дети враждуют только на идейной почве - зато легко соединяются на хозяйственной.
        Может быть, это и хорошо, что советская молодежь вдруг потеряла свой заливистый голос. Войти в нормальный порядок жизни невозможно в качестве молодого человека и тем более представителя молодежи. Если у России есть будущее, то оно принадлежит не молодежи, а людям без возраста, способным создать компанию "Иванов, дети и внуки", в которой интересы дела уравняют все поколения.
Июнь 1991
МЕНЬШЕВИЗМ В АМЕРИКЕ
        Долгое время Америка представлялась себе этаким плавильным котлом, в котором из множества наций выплавляется новая историческая судьба. Однако в последние два-три десятилетия такая объединительная концепция пользуется все меньшей поддержкой внутри самой Америки, особенно в интеллектуальных кругах. На смену "плавильному котлу" приходит то, что можно назвать "пестрой мозаикой": идея самоценности культурных различий. Америка - это не столько целостная культура, сколько поле осторожного, щадящего взаимодействия разных культур.
        Под особой культурой теперь понимается не только национальная специфика, но всякая: расовая, возрастная, половая, и т. д. О том, что англоязычную культуру не следует превозносить над испаноязычной или что ирландцы не уступают в своем культурном достоинстве итальянцам, - об этом и спору нет, настолько долг равноправия и взаимоуважения здесь очевиден. Но вот как быть с тем, что во всех школах и университетах обязательно проходят Шекспира, в то время как драматургия Ганы или Эфиопии изучается не так последовательно? Или: почему наибольшее внимание всегда уделялось творчеству писателей-мужчин? Именно их объявляли классиками, национальными гениями, властителями умов, тогда как женское творчество оказывалось на периферии. Не типичное ли это проявление белого мужского шовинизма?
        Рассуждение идет дальше. По какому праву мы оскорбляем больных и калек, называя их больными и калеками? Не лучше ли сказать, что это люди, наделенные иными видами здоровья, иной категорией способностей; что нетрудоспособные (disabled) - это "инакоспособные" ("differently abled"), а так называемые здоровые люди - это всего лишь "временно трудоспособные" ("temporarily abled").  [1]   Точно также обстоит дело с бездомными - это слово придумано теми, кто имеет временное пристанище, для унижения тех, кто временно его не имеет. Вообще-то бездомных не существует в природе, ибо дом - там, где находится человек. Поэтому более правильно называть этих людей, ночующих по городским паркам и скверам, не бездомными ("homeless"), а безжилищными ("houseless"), а противоположных им - временно жилоустроенными.
        Еще три греха, с точки зрения культурного равноправия, это лукизм, сайзизм и хэндизм  [2]  - внешнизм, величинизм и ручизм (политическая ортодоксальность всегда требует от языка жертв). Внешнисты - это те, которые считают одних людей более привлекательными, чем других, применяя определенный стандарт красоты для оценки наружности. Сказать "красивая девушка" или "очаровательное личико" - это неправильно, поскольку выстраивает иерархию людей по их внешности. Столь же неправильно осуждать размеры другого человека, будь он худ, как щепка, или толст, как боров. Вся литература о переедании, о лечебном голодании, о правильных диетах и т. д. политически опасна, поскольку зиждется на неправильных предпосылках, что один размер тела предпочтительнее другого, - это еще один пример диктатуры большинства над меньшинствами. Почему шестьдесят сантиметров в талии лучше, чем сто шестьдесят?
        И, наконец, ручисты, или "прависты", - это те правши, которые подавляют своим ассиметрическим каноном левую часть человечества. Мало того, что они заставляли бедных левшей переучиваться и ощущать себя физически неполноценными, - они перетянули на свою сторону всю западную цивилизацию, выдавая свой "правый" уклон за абсолютную норму: логическую, юридическую, нравственную. Именно они придумали такие слова, как "правда", "право", "справедливый", позволяющие им, правшам, по "праву" рождения морально господствовать в обществе.
        Один из самых запретных и сурово караемых "измов" - гетеросексизм, т.е. недостаточно уважительное отношение к гомосексуальным меньшинствам и хотя бы отдаленный намек на их извращенность или неполноценность. О том, что неправильный язык может стоить карьеры, свидетельствует история Нины Ву, второкурсницы из университета штата Коннектикут, которая прикрепила на дверь своей комнаты шуточный плакат: "Расстреливаются на месте: сопляки, приготовишки, мужчины без волос на груди и гомики". Первые три категории промолчали, а вот гомосексуальное сообщество добилось того, что администрация не то что заставила Нину покаяться, принести формальное извинение - но изгнала из общежития и запретила появляться во всех общественных местах, включая студенческие кафе. Только подчиняясь решению федерального суда, университет позволил Нине вернуться на кампус и пересмотрел свой строгий устав студенческого поведения. Этически безупречный, он тем не менее противоречил первой поправке к американской конституции, согласно которой все граждане США пользуются неограниченной свободой слова. Удивительная вещь: университеты, традиционные рассадники либерализма, дошли до таких крайностей в борьбе за равноправие, что уже консервативное законодательство вынуждено их поправлять в либеральном духе.
        Воинствующий меньшевизм - так можно охарактеризовать настроение, растущее в студенческой среде. Вдруг обнаружилось, что за пределом так называемой культурной нормы, принятой большинством, остается множество меньшинств, которые решительно отказываются слыть "отклонениями" от нормы и требуют признания своей нормальности, если не нормативности. Больше того, поскольку долгое время они оставались в меньшинстве - забытыми, непонятыми, униженными, - они требуют теперь не просто формального равенства, но даже преимущественной поддержки по сравнению с исконно привилегированным большинством.
        И вот уже белые мужчины, здоровые гетеросексуалы среднего возраста, начинают неуютно чувствовать себя на кампусах: их легче всего заподозрить в том, что они пренебрегают правами меньшинств и навязывают черным, желтым, женщинам, юношам, старикам, инвалидам, гомосексуалам свои расовые, половые, возрастные, медицинские нормы. Ведь это они заставляют студентов проходить Шекспира, это они создали пантеон классиков, состоящий сплошь из мертвых белых мужчин, это они объявили идеальной любовной парой Ромео и Джульетту, пренебрегая романтическим опытом лесбиянок и педерастов, это они преследовали как содомию всякое уклонение от своих пошлых гетеросексуальных норм, это они с высоты своей зрелости поучают юношей и соболезнуют старикам. Вот почему сами белые профессора-мужчины, относящиеся к разряду так называемых культурных гегемонов, оказываются часто в первом ряду идеологов культурных меньшинств - подобно тому, как выходцы из дворянства особенно рьяно стремились стереть с себя клеймо сословного происхождения и примкнуть к угнетенному большинству.
        Так вырастает новый кодекс поведения в университетах, за которым строго следят студенческие советы, органы самоуправления, - кодекс этот получил название "политической правильности". Он отчасти знаком нам по суровым временам "классового подхода" 1920-х - 30-х годов - но еще больше ужесточается тем, что классовый критерий выступает теперь далеко не единственным и не главным в ряду многих других: расовых, половых, возрастных и др. Если ты по рождению принадлежишь определенной расе или полу, то вольно или невольно оказываешься их рупором, идеологом, как бы ни пытался претендовать на что-то другое. Женщина в своем творчестве выражает не какой-то общечеловеческий или узкоиндивидуальный, а прежде всего женский подход ко всему, о чем она пишет. Соответственно от мужчины, будь он Шекспир или Гёте, Толстой или Достоевский, не следует ждать ничего, кроме выражения мужских позиций, мужской солидарности, - и прежде всего, в попытке принизить, исказить, оболгать женское начало.
        Этот политически правильный подход, усиленный по линии пола, расы и т.д., оказался бы вовсе невыносимым, если бы не смягчался другим обстоятельством: как правило, под защиту берутся ценности именно приниженного, "слабого" и вообще - чужого класса. Это хорошо, если цветные защищают свои интересы, - но особенно правильно, когда за это берутся белые. Вопрос о том, будут ли цветные защищать интересы белых, если станут большинством и придут к власти, - пока не обсуждается. Американское общество еще не дожило до революции большевистского типа. В России тоже ведь считалось политически правильным, когда дворянин шел в народ, а интеллигент выражал интересы пролетариата. Разумеется, после революции рабочий класс уже никак не хотел и не мог защищать интересы дворянства - но в Америке до революции пока еще далеко. Политическая правильность здесь еще не перешла в диктатуру, а только требует от "временно сильных" встать на сторону "временно слабых", - но это и означает смену времен. Контуры расовой, половой, возрастной и прочих революций, в последнюю очередь классовой, уже вполне могут быть очерчены на фантастическом горизонте 21-го века.
        Если бы "политическая правильность" привилась в российских университетах, то несомненно, что курсы по Каролине Павловой или графине Ростопчиной потеснили бы в литературе 19-го века Пушкина или Лермонтова - ведь женское творчество долго было в загоне у критиков-мужчин, объявлявших гениями только "своих". Больше того, Пушкину и Лермонтову, а также Тургеневу и Толстому не избежать тягчайших обвинений в "сексизме", поскольку, от Татьяны Лариной до Наташи Ростовой, они выставляют как добродетель женское смирение, целомудрие и покорность мужскому началу. Пушкин, написавший эпиграмму на гомосексуальные отношения графа Уварова и князя Дундукова, был бы изобличен как "гетеросексист" и "гомофоб" - и его, под угрозой студенческой забастовки солидарности, потребовали бы вообще изъять из программ.
        Правда, и на этот раз Пушкину удалось бы выкрутиться легче, чем какому-нибудь другому нарушителю студенческого кодекса. В период большевизма этого идеолога мелкопоместного дворянства спасало от политического разгрома несколько стихотворений, любимых декабристами. В период "культурных меньшинств" этого идеолога гетеросексульного большинства спасло бы то, что он все-таки принадлежал к меньшинству - афро-российскому. Студенты из Ганы или Эфиопии устроили бы сидячую забастовку - и Пушкина снова стали бы изучать, но уже не как "великого русского поэта", а как представителя одного из самых угнетенных этнических меньшинств.
    Впрочем, и здесь не избежать споров, поскольку Пушкин порой выступал как форменный внешнист, и не только по отношению к Керн ("гений чистой красоты" - как будто внешность одной женщины можно ставить настолько выше другой ), но и по отношению к самому себе ("потомок негров безобразный" - как будто черное по красоте уступает белому; да и словечко "негр" вполне расистское). Несомненно, появятся исследования типа "Авторасизм Пушкина" (т.е. расизм, обращенный на самого себя), а также "Аблеистские образы у Пушкина" - т.е. такие, где здоровяк глумится над больным, вроде как Онегин над своим дядей; или "Эйджистские образы у Пушкина", где выставляется неполноценность какого-либо возраста, - тот же Онегин, снисходительно относящийся к юному Ленскому.
        Стоит только применить критерии американского меньшевизма к русской литературе, как она окажется воинствующе "большевистской" - за сто, за двести, за пятьсот лет до Ленина-Сталина. Окажется, что литература эта сплошь выражала идеологию белых мужчин-гетеросексуалов и только и занималась подавлением сексуальных, физических, национальных, социальных и прочих меньшинств.
        Хочется предупредить разочарование советского читателя: дескать, какой чепухой эти американцы занимаются в своих хваленых университетах! Нам бы, страдающим от недостатка хлеба насущного, их гурманские заботы! Но в том-то и суть, что Америка - это страна меньшинств, великолепно устроенная именно для их защиты от большинства; а таким меньшинством, в конечном счете, оказывается каждый из нас. Личность, единица - наименьшее из всех возможных меньшинств. Вот почему борьба с европоцентризмом, с единым каноном, проповедь "многокультурия" для Америки не роскошь, но исконное призвание, верность святыням демократии и индивидуализма. [1]
        Другое дело, что любая правильность, а тем более политическая, несёт в себе демона, выворачивающего ее идеал наизнанку. Многокультурный подход, отстаивая разность культур, слишком часто приводит к уравнительству. Оказывается, Шекспир ничем не лучше современного драматурга из Сенегала, и провозглашать иное - расизм; вообще любая качественная оценка, попытка сравнения - это язык неравенства и гегемонии. Оказывается, Лев Толстой примечателен не тем, чем он отличается от Шекспира (которого не любил и ниспровергал), а тем, что оба они - представители белого мужского клана в литературе. Оказывается, что болезнь - это просто иная форма здоровья; быть может, и смерть - иная форма жизни.
         И тогда непонятно, для чего Христос исцелял и воскрешал. И что вообще делать с таким чувством, как сострадание, которое обращено от здорового - к больному? И что делать с той скорбью, какую живой испытывает к умирающему? И что делать с тем восхищением, которое вызывает красота одного лица - в отличие от другого, невзрачного? И что делать с тем умилением, которое вызывает порой невзрачное лицо - в отличие от красивого?
        Всё подлинное, что делается в мире, есть не сглаживанье, а умноженье различий. Многокультурный подход прав, когда отстаивает эти различия от власти единого общеобязательного канона. Но политическая правильность не права, когда признает полное равенство различных культурных явлений и ограждает их от ценностного подхода. Насильственный централизм по крайней мере признавал превосходство одного канона; насильственный плюрализм не позволяет ни одному выделиться из остальных.
        Многокультурный подход (multiculturalism) нужно все-таки отличать от политической правильности, хотя в Америке эти понятия то и дело отождествляются. То, что многокультурный подход создает, политическая правильность уничтожает. Новооткрытый мир различий тонет во всеприемлющем безразличии.
        Да и вообще: так ли уж права политическая правильность с точки зрения самой политической правильности? Не впадает ли она в тот грех правизма, который сама решительно осуждает? [8]   Почему правильное должно быть поставлено выше неправильного? Совершенно очевидно, что политическая правильность противоречит сама себе, из чего следует, что правильнее всего ей было бы заняться самоисправлением.
Март 1991

1. Чтобы меня не заподозрили в преувеличении, даю ссылки на статьи в популярных изданиях, где рассматривается "многокультурная" ситуация в современных американских университетах, в частности, выработанный студентами "политически правильный" язык, не задевающий достоинства меньшинств: "Thought Police", in Newsweek, January 14, 1991, pp. 42-48; The New Republic. A special issue: Race on Campus. February 18, 1991, pp.5-53.
2. Lookism, sizeism, handism. См. John Leo. Dangerous 'isms' of modern times. Washington Times, February 27, 1991, p.63. Всего автор перечисляет 21 "изм", следование которым на кампусе может обернуться крупными неприятностями, от общественного осуждения до полного изгнания из студенческой среды.
3. Английское "political correctness", как и русское "правильность", содержит в себе латинский корень "rect", что означает "правый".
РОССИЯ И МНОГОКУЛЬТУРИЕ
        Воины и мученики национальной идеи, охраняющие Россию от пагубного влияния Запада, неожиданно для себя получили подкрепление с самого Запада. Речь идет о концепции многокультурия, которая в академических кругах Запада обсуждается уже лет двадцать. [1]  Концепция очень проста: каждая раса, нация, половая или возрастная группа, каждое этническое или социальное меньшинство имеют право на свою систему ценностей, равнозначную ценностям культурного большинства. В реальности это означает, что цивилизация белых гетеросексуальных мужчин, которая раньше считала себя единственно достойной названия цивилизации, теперь признает, что коварно узурпировала права на самовыражение других групп. Теперь эта гордая "западная" цивилизация должна потесниться, дать простор черным Шекспирам, женским Гомерам, африканским Коперникам и гомосексуальным Толстым, которые, конечно же, немедленно отыщутся в традициях любой культуры, как только она этого пожелает.
        Концепция многокультурия, созданная в основном белыми мужчинами, такими как Клод Леви-Стросс, Мишель Фуко и Жак Деррида, в порядке самокритики и раскаяния Запада, была с восторгом подхвачена радикалами-маргиналами всех меньшинствующих групп - а недавно докатилась и до теоретиков "русской идеи". В начале 1994 года журнал "Наш современник" в двух номерах, как важный программный документ, печатает статью Сергея Кара-Мурзы "Тайная идеология перестройки". Автор, профессор химии и солидный науковед, охотно использует в своей критике евроцентризма мысли европейских авторов, таких, как Арнольд Тойнби и Клод Леви-Стросс. "Возьмем структурализм. Редкий интеллигент, услышав это слово, не возведет к небу очи: "Ах, Леви-Стросс! Огромный, светлый ум". Но ведь этот светлый ум отрицал евроцентризм всем своим трудом" [2] И далее, ссылаясь на Леви-Стросса, Кара-Мурза стремится доказать, что "евроцентризм - расистская идеология Запада, возникшая вместе с капитализмом в недрах протестантского мироощущения. (... ) Сегодня мы видим сознательное и безжалостное уничтожение, под лозунгами евроцентризма, совершенно особой и во многих отношениях замечательной цивилизации России-СССР. А тот же Леви-Стросс предупреждал, что каждая из сохранившихся в мире, после всех войн и колониального разрушения, цивилизаций необходима человечеству..."  [3]
        Вопрос в том, насколько ссылки на Запад и его самокритику уместно использовать в борьбе за русскую самобытную идею. Пафос Кара-Мурзы понятен и отчасти оправдан: сам Запад в лице своих ведущих мыслителей отвергает идеи евроцентризма, как механистические, индивидуалистические, приведшие мир на край гибели; так с какой стати России, ввергнутой в катастрофу западной теорией, марксизмом, и дальше развиваться под знаменем этих теорий? Нелепо ориентироваться на Запад, если сам Запад уже не считает себя центром мира и утверждает полицентрическую, многокультурную модель.
        Можно, однако, и усомниться в правомочности такой логики. Прежде всего, использование антизападных идей, идущих с Запада, возвращает нас в тот же порочный круг подражания Западу. Оружие для борьбы с Западом покорно принимается из рук самого противника. Ведь и марксизм, в конце концов, родился из жестокой самокритики западной цивилизации (капитализма, индивидуализма и т.д.) - но, перенесенная в Россию, эта столь же западная, сколь и антизападная теория не принесла ей счастья.
        Есть и еще одно противоречие в логике просвещенных почвенников. Они мечтают о "великой России" - и в то же время используют аргументы, разработанные применительно к половым меньшинствам и первобытным народам. Так, рассуждения Леви-Стросса, которые с пафосом цитирует Кара-Мурза, относятся в основном к индейским бесписьменным племенам бассейна Амазонки: во время экспедиций в эти заповедные леса и сложились полиэтнические концепции знаменитого антрополога. Точно так же рассуждения Тойнби, приводимые Кара-Мурзой в защиту русской самобытности, относятся к кочевым степным племенам, чей вклад в развитие цивилизации был велик и, по мнению Тойнби, ничуть не уступал вкладу земледельческих народов.
        Но причем же здесь современная Россия? Неужели для того, чтобы повысить ее в собственных глазах, нужно сначала низвести ее до уровня этнографического материала, кочевого племени, а затем, уже в принятом малом масштабе, возвеличить ее сверх всякой меры. В том-то и дело, что "русская идея", пользуясь моделью многокультурия, грандиозно возвышает свой предмет лишь ценой предварительного уменьшения его масштаба. Да, Россия оказывается гигантом среди маргинальных культур, за которыми запоздало признается равное право на выдвижение своих гениев и ценностей. Но такой ли умаляющей мерой пристало ей судить о своем величии? Нужно ли ей срочно изобретать самобытных, "русских" Толстого, Достоевского и Чайковского, если Россия-то как раз и явила их миру?
        Концепция многокультурия в России, как и в Соединенных Штатах, уместна по отношению к меньшинствам, малым этносам, например, коренным народам Сибири, участь которых в чем-то сходна с участью американских индейцев в 19-ом веке, - те же резервации, то же вымирание, только в несравненно худших экономических и экологических условиях. То, что сторонники русской самобытности применяют концепцию многокультурия к самой России, свидетельствует о комплексе неполноценности, питающем манию величия. По этой логике Россия выигрывает в самобытности ровно столько, сколько она теряет в своей общезначимости; выигрывает в оценке, насколько теряет в критериях этой оценки. Величие России - вовсе не в ее специфической русскости, а в том, что она сумела разделить свою историческую судьбу с судьбами многих народов, европейских и азиатских; подарила свой язык гениям и талантам как русского, так и нерусского происхождения. То, что делает Россию многокультурной страной, - это ее "сверхнациональное" измерение, способность выходить за рамки одного этноса, а вовсе не выпячивать свою местную особенность как еще один интересный, недооцененный материал, дополнительно к эскимосскому, чукотскому и т. д.
        И еще один аспект этой проблемы - моральный и вместе с тем методологический. Если Запад, бия себя кулаком в грудь, обвиняет себя во всех смертных грехах по отношению к иным традициям и культурам, это еще не повод "пострадавшим" меньшинствам самим пускать в ход кулаки. Раскаяние - это не только признание, но и снятие вины. Лучше всего о живом состоянии современной западной культуры свидетельствуют именно ее порывы к самоотречению и самопреодолению. Тот "белый" слой западной культуры, откуда исходит ее самокритика, и есть ее вечно бродящая закваска, ибо суть этой культуры - вовсе не эгоцентризм, а тоска по Другому, стремление видеть и понимать другого, будь это японский ритуальный театр или русская икона. Критика евроцентризма исходит из самой Европы, и сущность европеизма выражается именно в этой самокритике, способности обнимать другие традиции и включать их во всемирное европейское пространство.
        Бранить Европу ее же собственными словами, обращать против нее ее же собственное раскаяние - это ложная мораль и методология, потому что субъект самокритики не равен ее объекту, становится иным по отношению к себе. Пользуясь идеями Тойнби и Леви-Стросса для критики евроцентризма, не следует забывать, что они-то и есть Европа.
        Кроме того, разоблачая Европу вслед за самой Европой, мы тем самым соглашаемся с ней, приемлем ее, и в этом смысле статья Сергея Кара-Мурзы есть бессознательно евроцентристский жест, хотя сознательно она бичует евроцентризм. В том-то и суть, что критикуя европейское, можно оставаться европейцем, потому что оно само критикует себя. А вот критикуя алжирское, или азербайджанское, или, увы, русское, легко прослыть "чужаком", "безродным", "европейцем".
        Может быть, в этом и состоит главное свойство европеизма - его способность преодолевать евроцентризм, устанавливать ценность африканизма, азианизма, японизма, славянства. И если Россия, несмотря на усилия своих национал-патриотов, все-таки способна к широте взгляда, к усвоению ценностей других культур, то эта "всемирная отзывчивость" есть истинно европейское в ней. Можно сказать, что европеизм, как идея, есть выход за узкие границы европейскости, открытие европейского дома для вхождения других культур, - вот почему Лондон и Париж в наши дни стали многонациональными мегаполисами, сложенными из обликов, обычаев и языков Европы, Америки, Азии, Африки. Европеизм в узком смысле дал рождение сверхевропеизму, частью которого является и Россия.
        Благодаря векам самокритики, исторический Запад уже не может быть сведен к географическому Западу, европейская культура не может быть сведена к европейскому континенту. Запад - это место встречи незападных культур, это пространство, где становится возможен сам диалог Востока и Запада. Например, художественная ценность древнерусской иконописи была раскрыта только два века спустя после того, как Россия, в итоге петровских реформ, встала на западный путь развития; и открытие это сделали ученые и художники, такие, как Павел Муратов и Игорь Грабарь, прошедшие западноевропейскую выучку. Подобно физическим объектам в квантовой механике, на которые воздействуют сами условия их наблюдения, значение и ценность не-западных культур во многом определяется условиями и самим фактом их восприятия на Западе.
        В этой связи я хочу процитировать очень точное высказывание культуролога и политолога Леонида Баткина: "Ошиблись все те, кто смотрел на Запад и европеизм, как на нечто, хоть и дорогое, и даже святое, но отживающее, искренне пророча великую будущность иным, неевропейским, "варварски-свежим" началам. Напротив, "европоцентризм"...  изживал и изжил себя лишь в том смысле, что стал распространяться повсеместно - и перерос в полицентризм. От всякого динамичного общества повеяло Европой. В конце концов и старой Европе пришлось получить кое-какие уроки, так сказать, метаевропеизма из других концов света".  [4]
        Действительно, Запад нельзя "превзойти", состязаясь с ним, потому что он сам превосходит себя, в этом и состоит сущность Запада. Концепция многокультурия есть еще одна стадия движения Запада за пределы западного, к пониманию Другого. Но внутри самой западной культуры этот ее парадокс часто упускается из виду. Западные ученые, подвергая беспощадной критике "господствующий канон белого большинства," склонны забывать, что эта критика - неотъемлемая часть того же канона. И лучшим ответом из России было бы напомнить им об этом. Это и был бы урок метаевропеизма, который Россия преподнесла бы самой Европе.
Март 1994

1.  В России укрепился способ передачи этого понятия как "мультикультурализм", что противоречит смыслу этого понятия: каждая культура должна пользоваться своим языком и лишь по необходимости прибегать к заимствованию. По-русски правильно будет "многокультурие" (корень не заменишь, а приставка и суффикс есть собственные).   (Примечание 2002 г.)
2.  Сергей Кара-Мурза. Тайная идеология перестройки. "Наш современник", 1994, #1, с.125.
3. Там же, сс. 124, 141.
4. Леонид Баткин. Возобновление истории. Размышлениия о политике и культуре. Московский рабочий, 1991, с. 290.
О МОРАЛИЗМЕ И МИРОСПАСЕНИИ
                                                    1.
        Когда американская пресса начинает бурно обличать моральные изъяны в поведении таких мастеров политики, как президент Клинтон или конгрессмен Ростенковски, мне вспоминается пушкинская реплика: "Поэзия выше нравственности или совсем другое дело". Политика, может быть,  и ниже нравственности - но уж точно совсем другое дело.
Вернее, и у поэзии, и у политики есть собственная нравственность, которая несводима к нравственности  самого поэта или политика. Поэт-моралист, предсказуемо увенчивающий добродетель и наказывающий порок, совершает грех в отношении самой поэзии. Точно также публика, требующая от президента безупречной нравственности, может совершать грех по отношению к политике. В результате, когда Клинтон обращается к нации с политической речью, нация не столько внимает его доводам, сколько думает об особенностях его телосложения, о которых собирается поведать суду и миру Паула Джонс.
        Морализм - это не мораль, а нечто противоположное морали, ибо он вторгается в чуждую себя сферу.  Это мораль, использованная как орудие духовного, а порой и политического или эстетического принуждения. В основе морализма лежит презумпция совершенства. Вождь народа, как в СССР, или избранник народа, как в США, обязан быть нравственно безупречной личностью.  Презумпция совершенства действует в таких полярных политических образованиях, как утверждающий себя тоталитаризм и разрушающая себя демократия.  В России власть сама по себе свята и освящает своего носителя, в Америке только безупречный и добродетельный гражданин считается достойным власти. С разных сторон утверждается неразрывность власти и личного совершенства.
В России это ведется издревле: "царь -  помазанник Божий". В Америке, где "президент - избранник народный", такое отождествение власти и добродетели, скорее, новшество после-никсоновых десятилетий  (Ф. Рузвельту и тем более Д. Кеннеди  дозволялось многое такое, в сравнении с чем Клинтон выглядит как отрок-проказник). Соответственно оттенки этого морализма разные: апологетический и критический. В России императив "власть от Бога"  превращается в безудержное восхваление чистоты, скромности, чуткости, самоотверженности вождя. В Америке морализм - это гиперкритицизм по отношении к власти,  придирки к малейшим изъянам человеческого поведения. Презумпция совершенства в данном случае работает для разоблачения  несостоявшегося кумира, но вопрос в том, нужны ли демократическому обществу кумиры вообще, вознесенные или поверженные,  и не служит ли такой гиперкритицизм разрушению самой демократии.
        Ведь особенность демократии, как политической системы, как раз в допущении человеческого несовершенства и умении прощать людям их  грехи. "Кто из вас без греха,  пусть первый бросит в нее камень" - и все обвинители расходятся. Демократия - это общество людей, которые сознают свою собственную грешность и поэтому способны прощать ее другим. Только тоталитарные режимы предполагают человека свободным от греха, райски непорочным - и поэтому карают его за малейшее отступление от идеала.
Но и в демократию проникает этот соблазн, эта презумпция совершенства, как часть американской мечты; только распространяется она, в основном, на немногих людей, избранных народом и для народа. Здесь происходит нечто вроде психоаналитической процедуры увенчания-развенчания. Народ хочет в образе политика иметь свое "идеал-я" - и вместе с тем, в отличие от тоталитарных режимов, хочет иметь свободу развенчания этого идеал-я, уподобления его себе. Мы его избрали, а он, оказывается, так же низок и подл, как мы. Такова психоаналитическая разрядка ило даже "оттяжка"  современного демократического общества. В отличие от тоталитарного, оно позволяет себе амбивалентную процедуру: возносить над собой идеал-я - и за это получать право публично его поносить. Хочется надеяться, что по мере созревания американской демократии упразднится эта позиция сверх-я; а если нет чаяний ангельской белизны,  то отпадает и необходимость рыться в чужом  белье.
        Сколько уже  говорилось, что поэт в России больше, чем поэт, но теперь  образованная публика пришла к согласию, что  достаточно поэту быть просто поэтом. Если подходить к поэту с меркой личной нравственности,  из  рядов классики придется вычеркнуть и Пушкина, и Лермонтова, и Тютчева, и Некрасова. Так и в Америке - не достаточно ли политику быть просто хорошим политиком? а о его добродетели пусть судят его семья и совесть.  
                                                  2.
         Когда  узнаешь о  трагедии самосожженной  "ветви Давидовой", первым делом хочется осудить самозванного пророка Дэвида Кореша. [1]  Но с религиозным самозванством не так просто разобраться, как с политическим, поскольку  голос Божий раздается в душе каждого человека неслышно для всех остальных, и только Богу дано отличать подлинных пророков от самозванных. Авраам  тоже готовился возложить своего единственного сына Исаака, как агнца, на алтарь сожжения, и с точки зрения здравого смысла этот поступок не менее безумный, чем гибель в огне Кореша и увлеченных им собратьев по вере.
        Американская пресса вольно или невольно стремится приглушить экзистенциальный смысл этого события: ни разу мне не встречалось сколь-нибудь толковое изложение "изнутри" верований Давида Кореша, а взятое  извне всякое религиозное поведение выглядит как безумие. Либеральная американская пресса прямо не осуждает Кореша, но подбор фактов объективно свидетельствует против него, и только откровение его отчаянной, жертвенной и безжалостной субъективности могло бы перевернуть в глазах читателей этот отрицательный баланс.  Увлекался рок-музыкой, баловался пивом, входил к женам своим ближних и подопечных -  как-то плохо это вяжется с  представлением о святости.  Главная же улика - склад оружия и военные приготовления, единственная цель которых, как выясняется, была - уйти из этого мира, громко хлопнув дверью и прихватив с собой несколько в упор расстрелянных федеральных агентов.  99 шансов против одного, что все это  и есть зло и безумие.  Но один шанс всегда остается с гибнущим за Бога - или за свое представление о Боге; пусть Бог и судит его.
Судьба этой секты еще раз подчеркивает, сколь велика роль сектантства в современном мире. По мере того как роль  социально-политических  партий снижается, религиозные движения могут оказываться главной силой общественных процессов. Наступление исламского фундаментализма прямо или косвенно влияет на ситуацию в западном мире и может вызвать ответную вспышку христианского фундаментализма.
В основе любого сектантства лежит представление, что окружающий мир лежит во зле; только на меня и подобных мне Бог возложил обязанность спасти мир,  избавить от скверны. Но мироспасительные действия - и есть самая большая угроза миру. Наступает время разделения не между верующими и неверующими, а между верующими и верующими. Причем это разделение пойдет не по конфессиям, а внутри конфессий, по линии приятия мира или ненависти к миру, мироприятия или мироспасения. Если раньше линией размежевания была вера в Бога, то теперь такой линией становится любовь к ближним. Ибо вера без любви не только мертва сама, но еще и смертоносна. Иначе говоря, сектантское сознание  будет все более вступать в противоречие с религиозным: вера-ненависть будет отделяться от веры-любви. Мироприемлющий православный ближе к мироприемлющему католику или индуисту, чем к тем православным,  которые подозревают весь мир в  заговоре против России и возвещают, что мир будет спасен Россией.
        Для России история "ветви Давидовой" может быть особенно поучительна в силу традиционной приверженности этой страны к сектантскому типу духовности: абсолютности содержания при сепаратности формы. После краха коммунизма, этой самой грандизной и преуспевшей секты в истории человечества, велика опасность того, что Россия вместо одной господствующей получит десятки и сотни сект,  раздирающих на клочки ее духовное тело. Но даже сотни тоталитаризмов, бушующих в разных департаментах веры, не составят одного-единственного плюрализма. Сотни пылающих костров не дадут одного духовного света. Сотни вер не составят одной любви.  
                                                                                1993, 1994

1.  Дэвид Кореш,  глава  религиозной секты "Ветвь Давидова" в Вако, Техас, отказался сдаться властям, подозревавшим его в незаконном хранении оружия. Осада укрепленного поместья "Маунт Кармол", где держали круговую оборону около 90 членов секты, включая жен самого Кореша и 17 его детей, продолжалась 51 день и трагически завершилась  19 апреля 1993 г., когда агенты ФБР штурмовали поместье, а его обитатели по призыву Кореша, провозгласившего себя мессией, приняли "очистительную"  огненную смерть.
ПРОСВЕЩЕННЫЙ КОНСЕРВАТИЗМ: ОБЩЕСТВО И НРАВСТВЕННОСТЬ
Михаил Эпштейн
        Среди многих течений российской мысли все сильнее напор и размах одного, которое по праву ставит себя посредине всех прочих и которое можно обозначить как просвещенный консерватизм. Исповедуя христианские ценности, оно старается избежать крайностей воинствующего национализма и вместе с тем резко критикует позицию демократов-западников - сторонников свободного рынка. Чтобы обозначить границы этого течения, достаточно назвать журнал "Новый мир", который ищет "третьего" пути между националистическими и демократическими изданиями. Все коренные идеи этого направления были высказаны Александром Солженицыным, сначала в "Письме вождям" и в статьях сборника "Из-под глыб" (1974), а затем в размышлении "Как нам обустроить Россию?" (1990), на которое мы и будем ссылаться. [1]
        Для писателя, столь чувствительного к языку, выбор заглавного слова не случаен. Именно на исходе пере-стройки писатель предлагает разом перерешить смысл всего процесса, переведя его в обу-стройство страны. Разница приставок поворачивает историческую задачу России на нее самое, поскольку "об" содержит значение круга и замкнутости: "обойти", "обвести", "обнять", "обустроить". И если перестройка не уточняла своей цели, а лишь отталкивалась от прежнего, широко устремляясь в лучшее никуда, то своим понятием "обустройства", как и его обоснованием, автор пытается придать всему движению самозамкнутость, обратить его внутрь России, которая "освободит сама себя для драгоценного внутреннего развития, наконец обратит внимание и прилежание на саму себя" (глава "Слово к великороссам").
        Главная категория солженицынского мировоззрения - самоограничение, которое предполагает нравственную основу для политических и экономических решений. "Устойчивое общество может быть достигнуто не на равенстве сопротивлений - но на сознательном самоограничении: на том, что мы всегда обязаны уступать нравственной справедливости...  Только бы удалось - освоить нам дух самоограничения и, главное, уметь передать его своим детям. Больше-то всего самоограничение и нужно для самого человека, для равновесия и невзмутности его души" (глава "Самоограничение").
        Вот этого решающего нравственного момента не замечают хвалители Солженицына со стороны "национального величия" и его же критики со стороны "свободной экономики" и "интеграции с Западом". Здесь-то и пролегает граница между тремя главными позициями в современном российском обществе, как бы они себя ни именовали. Одна есть позиция силы, национальной сплотки и "заединщины", ведущая к фашизму. Другая есть позиция нравственности, которая и образует ориентир просвещенного консерватизма, требующего прежде всего устойчивости и равновесия от общества. Третья есть позиция неограниченного экономического развития и формальных правовых ограничений, которую яснее всего определить как либерализм.
        В этом раскладе сил консерватизму, безусловно, принадлежит место срединное и промежуточное. С фашизмом его отдаленно объединяет интуиция почвы, обостренное чувство традиций и идея национального возрождения; с либерализмом его объединяет принцип терпимости, миролюбия, недоверие к государству и защита духовных прав личности. Казалось бы, именно на этой средней позиции могут ужиться непримиримые направления, соединяясь в том, что иногда называют "культурным почвенничеством", а Игорь Золотусский недавно назвал "плодоносным консерватизмом". Совмещение обоих определений дает вообще образ чуть не райского сада - "плодоносного почвенничества", где почва, как и полагается, дает плоды, а плоды удобряют почву. Но в такой идилличности почему-то не умещаются именно те роковые проблемы, которые всем трем направлениям и предстоит решать.
        Консервативное направление, в отличие от националистического и либерального, опирается прежде всего на нравственные критерии. В этом его сила - и одновременно слабость, как общественного движения. И вовсе не потому, что политика обречена на безнравственность и консервативная идея самоограничения "слишком хороша" для этого грешного мира. Что-то неладно с самой идеей самоограничения, как руководством к социальному и экономическому возрождению. Кажется, что, взывая к внутренней природе человека, консерватизм эту природу меньше всего учитывает в своих общественных построениях. Уже известно, что марксизм, рассчитав экономические пути к общественной собственности, просчитался в одном - в оценке человеческой природы, которая требует частной собственности и готова работать сначала только на себя, и лишь потом, достигнув благополучия, делиться с другими. Человек оказался "хуже", чем рассчитывал марксизм, - однако именно благодаря этому недостатку выжил и уцелел от всеобщего равенства-рабства.
        Но с марксизма что и взять - он в человека особенно и не всматривался, оперируя коллективными единицами, классами и массами. Современная же консервативная мысль обращается именно к самосознанию личности - и вовсе не подменяет нравственности законами общественного развития. Наоборот, общественное развитие должно подчиниться законам нравственности. Об этом Солженицын писал еще 20 лет назад, в статье "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни"  [2] - и с тех пор не уставал напоминать: надежда сегодняшней России - в способности к самоограничению.
        Так ли это, не принимается ли желаемое за действительное? Нет, скорее действительное принимается за желаемое. Ведь именно к самоограничению приучала россиянина вся действительность коммунистической и посткоммунистической России. В бесконечных очередях и бюрократических унижениях, в нехватке продовольствия и жилища, в страданиях беззакония и бесправности он прошел через все адовы круги и там научился ограничивать себя. И Россия ограничивала себя, отдавая нелишнее и лучшее дружбе народов и мировой революции. И каждое поколение ограничивало себя, откладывая впрок для счастья будущих поколений. Самоограничением многих и хищничеством немногих и держался весь этот строй, и сейчас призыв к самоограничению - кого он взволнует и увлечет? Людей, которые и так во всем ограничены, живут на пределе возможного выживания? Так им этот призыв излишен, а других, которые чужим ограничением раздвигают себе простор, такой призыв только порадует.
        Чтобы пробудить общество от оцепенелости, вряд ли самоограничением можно вызвать внутренний толчок, тут нужна скорее энергия самоосуществления, личного интереса. Если самоограничение означает: не желай чужого - чужих земель, домов, жен - то с таким очевидным выводом из десятой заповеди нельзя не согласиться. Но чтобы не желать чужого, я должен иметь свое, а чтобы иметь свое, я должен желать этого своего. Вот это желание своего и есть настоящее начало российского обновления: самоутверждение собственника. И только в результате такого самоутверждения может быть достигнуто и подлинное самоограничение: человек, имеющий право на свое, уже не вправе желать чужого. Начинать же с самоограничения - значит повергнуть все общество в состояние взаимных завистей, хищений и вожделений, ибо человек, своего не имеющий, вынужденный себя во всем ограничивать, как раз и тянется к чужому. Общество не может состоять из одних праведников, добровольно неимущих, и рассчитывать на это - верный путь к умножению воров и преступников. Как и в чем самоограничиваться, если неимущий не имеет как раз того, в чем должен себя ограничивать, той суверенной территории "своего", на которой он и мог бы задать себе твердую границу, "да не прейдеши"?
        Много уже говорилось, что только частная собственность закрепляет права личности и кладет предел деспотизму государства. Но частная собственность - ведь это не формальное только понятие, в ней есть своя эмоциональная и нравственная правда, осуществить которую нельзя без человеческого воодушевления, без любви к самому себе, а значит, и к своей собственности. Высшая из заповедей содержит в себе парадоксальную мудрость: "возлюби ближнего, как самого себя". То есть мерилом любви к ближнему ставится любовь к себе - а кто из нас знает, что это такое? кто сумел понять божественный смысл "себялюбия"? Ведь малейшая мысль и забота о себе, о своем доме, высмеивалась и каралась под коммунизмом - да и задолго до коммунизма, в аскетических и эгалитарных сектах, которые коммунизмом увенчались. "Собственность", по корню этого слова, и есть отношение с самим собой, воплощенная, вещная любовь к себе.
        И этот же парадокс действует в сложных экономических отношениях западного общества, где индивиды сначала упражняются в любви к себе, трудом создают свою собственность, а потом уже от своего отдают другим, делятся с ближними через систему обязательных налогов и добровольных пожертвований. В советской системе всё было наоборот: люди сначала отдавали всё свое государству, "ограничивали себя", а уж потом получали от государства часть того, что им причиталось, - вот почему эта система и рухнула. Коммунизм, даже в самых глубоких своих этических побуждениях, услышал только начало заповеди "возлюби ближнего", а до конца не дослушал: "как самого себя". В результате "самость", лишенная прав на любовь и уважение к себе, превратилась во вселенского налетчика, похищающего территории, имущество, "волы и домы", как у дальних, так и ближних народов, не говоря уж о ближайших соседях по деревенской улице, первых жертвах доноса и раскулачивания. Вот какой ненавистью оборачивается отвлеченная любовь к ближнему, не подтвержденная пониманием "любви к себе".
        Итак, сама этика ставит началом любовь к себе. Как же тогда получается, что в схватке всех себялюбий и собственнических притязаний люди не пожирают друг друга? Вот тут и работает парадоксальная этика взаимоограничения - либерализм, или то, что Солженицын неодобрительно называет "равенством сопротивлений". Притязания одного деятеля имеют простор лишь до той границы, где начинаются права другого. И каждый собственник понимает, что, покусившись на чужую собственность, он рискует своей, и "какою мерою он мерит, такою и ему будет отмерено". Это и есть нравственный эквивалент юридического права, щедрого ко всем видам инициативы, пока не ущемляется инициатива других. Никто не обязан укорачивать своего интереса, пока тот не упрется в границу чужого интереса - и так происходит упругое взаимодействие в растущем пространстве рынка.
        Вот почему либеральная экономика может расширяться и расширяться, оставаясь либеральной и не захватывая силой чужого: она движется безграничностью собственных интересов, которые ограничиваются только чужими интересами. Этим взаимным ограничением, "равенством сопротивлений", и держится устойчивость западного общества. И только на основе долголетнего опыта взаимоограничения может развиться и подлинная, не навязанная извне, потребность самоограничения, которая даже и американцам, привыкшим к изобилию, все еще дается с трудом. Но все-таки дается, как видно из их растущих усилий самоограничения по отношению к природе, чтобы ее, лишенную человеческих прав партнерства, не придушить, не изнасиловать. И опять-таки это самоограничение строится из соображений взаимности, поскольку удушить природу - значит в конечном счете удушить себя.
        Еще одно положение просвещенного консерватизма - о том, что нравственность обладает приоритетом перед законом. "Нравственное начало должно стоять выше, чем юридическое. Справедливость - это соответствие с нравственным правом прежде, чем с юридическим" (глава "Совещательная структура"). Два эти суждения, венчающие всю работу Солженицына и так прочно поставленные рядом, на самом деле противоречат друг другу. Если и в самом деле нравственное выше юридического, то справедливость должна определяться сначала более простым юридическим правом, а потом уже нравственным. Исходя же из порядка, предложенного Солженицыным, чтобы на высшем нравственном уровне первоочередно решать все общественные вопросы, мы до юридического права так никогда не дойдем, и вообще, за-чем оно, "низшее" после "высшего"? Не это ли пренебреже-ние правом в пользу высших нравственных соображений - типичная черта тоталитарных режимов и давнишняя, запущенная беда российской государственности? И не по этой ли высоконравственной модели работали и продолжают работать все текущие правящие структуры, в которых депутаты пускаются в бесконечные прения и обличения по вопросам добра и зла, так и не приближаясь к выработке самодействующего правового законода-тельства?
        Строить общество по законам нравственности опасно и для нравственности, и для самого общества. Да и какой нравственный закон можно счесть абсолютным для общества, если даже простейший из них: "не убий" - порождает бесконечное разногласие толкований. "Не убий" - значит ли это, что государству нужно отказаться от армии, от вооруженной полиции? "Не прелюбодействуй" - значит ли это, что прелюбодеев следует предавать суду или изгонять из страны? А как же тогда - "кто сам без греха, пусть первый бросит в нее камень"? В том-то и беда, что подмена юридического порядка нравственным совершенно расшатывает основания общества.
        С другой стороны, строить жизнь общества по нравственным законам не означает укреплять нравственность - скорее, наоборот, лишать ее последних оснований в личной свободе. Ведь если нравственный закон будет превращен в гражданскую обязанность, что останется тогда для самой личности, для ее нравственного выбора? В том-то и суть всех высших заповедей, что они обращены только к отдельной личности, соотнесены с ее свободной совестью. Применение религиозно-нравственных категорий к нации или обществу имело смысл в ветхозаветный период и только по отношению к ветхозаветным народам, христианство же упразднило эту религиозно-нравственную подсудность народов, обратив ее вглубь отдельных личностей, к их раскаянию, к их самоограничению. За свои поступки мы будем судимы как личности, а не как представители тех или иных наций. И нельзя вообразить, иначе как в языческом ослеплении, что на Последний Суд предстанут души народов или обществ.
        Просвещенный консерватизм вроде бы далек от язычества, но какое-то ветхозаветное брожение народного духа, религиозное освящение народной идеи в нем идет неутомимо. Как это соотносится с христианским исповеданием данного движения, еще нуждается в прояснении от него самого.
                                                                                            Июль 1992
--------------------------------------------------  1. Среди других авторов, тяготеющих к этому направлению, при всех индивидуальных расхождениях, можно назвать В. Максимова, И. Виноградова, С. Залыгина, И. Роднянскую, Р. Гальцеву, А. Латынину, А. Гулыгу, И. Золотусского, И. Дедкова, Ю. Бородая.
 2. Статья напечатана в сборнике "Из-под глыб" (Париж, 1974).
V. ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
АМЕРИКА НА РАНДЕВУ
         Писать про сексуальную жизнь целой страны - для этого нужно обладать раблезианским воображением. Впрочем, в Америке это тема не для Рабле, а скорее для добросовестного ученого, потому что любовного экстаза или поэзии в атмосфере страны очень мало. Классикой по данному вопросу считается не Гете, не Мопассан и даже не Драйзер с Хемингуэем, а статистические отчеты Алфреда Кинси и лабораторные труды Мастерса и Джонсон по мужской и женской сексуальности, с таблицами, диаграммами и т. д. Именно им суждено было стать самыми яркими бестселлерами и сформировать представления американцев о любви и браке.
        Вообще, любовь - тема для этой страны чуть-чуть периферийная, как бы приданная ей извне из арсенала общечеловеческих ценностей. Кажется, американцам вполне хорошо с самими собой, поэтому острой, горячечной потребности в чужой душе и теле у них не возникает. Чтобы прильнуть, и забыться, и назвать тщетою целый мир, и только слушать милый лепет, как грезилось Пушкину в какой-то российской глуши... нет, в Америке и глуши такой нет, и нет близости такой неистовой и безоглядной.
        Сделаем оговорку: американец в наших рассуждениях - такое же условное существо, как буржуа в работах пролетарских мыслителей. Частностей и отклонений в Америке больше, чем где бы то ни было, и потому усредненный подход чаще всего рискует оказаться ошибочным. Но и допущенная мною ошибка может правдиво свидетельствовать если не о самой Америке, то о разнице американского и российского опыта в этом общечеловеческом вопросе.
        С точки зрения российского иностранца, средний американец слишком заботится о своем здоровье, отгранивает свое частное бытие посредством спортивного и медицинского ухода за своим телом. Он самодостаточен, в нем нет тех зияющих отверстий, которые, по идее Бахтина, образуют гротескное раблезианское тело - потеющее, испражняющееся, совокупляющееся.
        Я думаю, сама идея такого тела, пусть и в работе Бахтина о Рабле, могла зародиться только в России, где каждый индивид внедрен всеми своими пристойными и срамными отверстиями во всенародное тело, что и ведет к постоянной недоустроенности его социальной жизни. Не разделились еще органы этого первородного тела, не стали свободными, самоуправляемыми организациями, и вот рот одного забит дерьмом другого, и каждый тащит у другого из кармана, а то и из ширинки.
        Безудержная эротическая жизнь Советской страны, побочным результатом которой является семь миллионов абортов в год, - другая сторона социального одичания. Люди плотью плутают по плоти, прячутся друг в друга, как в крошечные оазисы посреди пустыни, даже не зная точно, оазисы это или уже миражи гаснущего сознания.
        Можно вывести закон: по мере своего распада общество выделяет огромную сексуальную энергию, которой здоровому обществу хватило бы для демографического взрыва. Индивиды, выбитые со своих социальных орбит, бомбардируют друг друга сверхактивным излучением мужского и женского обаяния, как при альфа-, бетта- и гамма-распаде, хотя часто распад доходит и до личности, "я" - последней буквы русского алфавита.
        Знаменательно, что российское обращение "мужчина" и "женщина" вытеснило все прежние социальные условности, как "господского", так и "товарищеского" этикета. "Эй, мужчина!.." А ну-ка, женщина!.." Что остается от человека? Да то же самое, что было при творении его. "И сотворил Бог человека... мужчину и женщину сотворил их" (Бытие, 1: 27). Вот и предстоят друг другу мужчина и женщина, только уже не в первозданном раю, а на развалинах последней утопии, - абстракция пола, незаметно вылупившаяся из химеры классовой борьбы.
        В Америке социальный космос устроен надолго и рассчитан до мелочей, индивиды вращаются по своим орбитам, или переходят на другие орбиты по правилам перехода, никто ни с кем не сшибается и не гибнет в сладких мучениях. И если кто-нибудь вообразит, что в Америке жизнь точно такая, какая описана в "Плэйбое" или в "Парах" Апдайка, то он спутает жанр журнала или романа с совсем другим жанром, который в просторечии называется "реальная жизнь", а на языке науки - "общественный этикет".
        В этом почтенном прозаическом жанре нет ни одной сцены, когда мужчина или женщина знакомились бы на улице, или в метро, или в магазине. Нет ни одного эпизода флирта, кокетства, заигрыванья, приставания в общественном месте - во всяком случае мне, вот уже год листающему страницы этой нравоучительной книги, замечать такого не приходилось. Более того, начисто отсутствует намеренно женское или мужское выражение лица, этакая неуловимая, завораживающая игра глаз, световых сосудиков, источающих обаяние. Нет обволакивающей влаги, бархатистого блеска, стыдливой поволоки. Нет дерзости и нет застенчивости, на красавицу никто не глядит и она ни от кого не отворачивается - просто отсутствует этот слизистый, тягучий фермент в отношениях между полами.
        В России есть такой разговорный термин: "клеится". И дело даже не в подходе отдельного мужчины к отдельной женщине - сам воздух смазан этим клеющим веществом, так что пощипывает кожу и в глазах туман. В Штатах нет этой липкости в воздухе - он сухой и прозрачный, и пьяные, сумасшедшие искорки не вспыхивают даже в студенческой аудитории или в университетской библиотеке. Студенты и студентки валяются с книгами на полу - любят читать в раскованных позах, не испытывая при этом никакого телесного любопытства друг к другу.
        Сексуальная жизнь в Америке начинается рано. В нью-йоркских школах недавно даже введена бесплатная выдача презервативов старшеклассникам. Но эта ранняя совместная жизнь скорее напоминает школу будущего брака: мальчик и девочка, выбрав друг друга, находятся в устойчивых отношениях. Время от времени партнеров меняют, но почти никогда не обзаводятся сразу несколькими. Раздваиваться и лицемерить не принято. Вместо того, чтобы обзаводиться любовниками и любовницами, американцы предпочитают прекратить старый брак и завести новый. Этим отчасти объясняется огромное количество разводов, о которых не устают напоминать обличители "буржуазной" или "гедонистической" морали, забывая упомянуть, что разводы в США - это почти прозрачная картина действительных сексуальных отношений, тогда как во многих других странах, включая СССР, - лишь верхняя часть айсберга, под которой скрываются бесконечные переплетения "по сердцу" сходящихся и расходящихся пар. Так что в Советском Союзе многобрачие скорее существует по горизонтали, как многоженство, а в США - по вертикали, как смена жен, хотя, разумеется, в обеих странах эти линии пересекаются, чтобы на традиционной моногамной семье поставить убедительный крест.
        Больше всего поражает в Соединенных Штатах правовое обеспечение сексуальных прав личности. Перед тем, как приступить к работе в колледже или университете, все преподаватели получают письменное, а затем и устное предупреждение относительно так называемого "полового посягательства". Оказывается, к нему относится не только физическое принуждение, но и любые прикосновения, которые могут быть неприятны лицу другого пола, а также высказывания, жесты и мимика, которые могут быть истолкованы как попытки вовлечь данное лицо в половое общение вопреки его желанию. Взгляд или улыбка тоже могут расцениваться как посягательство.
        Особенно недопустимы подобные попытки в отношениях преподавателей с аспирантами и студентами, как существами зависимыми: за малейшее замечание или жалобу такого рода преподаватель немедленно увольняется. Заранее, конечно, никогда нельзя предвидеть, желательно ли будет застенчиво-нежное или задумчиво-внимательное выражение твоего лица для коллеги или студентки. Поэтому лучше удержать свое лицо от каких бы то ни было эмоциональных выражений, ограничившись ослепительной, как солнце, и столь же космически отстраненной американской улыбкой.
        Большое внимание уделяется в американской прессе и юриспруденции проблеме изнасилования. Но имеется в виду вовсе не такое изнасилование, которое совершается бандой вооруженных преступников или похотливым прохожим - здесь нет никаких проблем. Речь идет о таком изнасиловании, которое в российском обиходе описывается старинным выражением "милые бранятся - только тешатся" или более современным: "ну, поломалась немножко..."
        Допустим, молодой человек ухаживает за девушкой, пользуется взаимным расположением, но в какой-то момент чуть-чуть поторопился, решил, что её шаг назад или ладонь, прикрывшая глаза, означает не сопротивление, а желание привлечь... А может быть, она и сама не знала, что означал этот жест, а потом, когда всё произошло, решила, что ладонью она хотела его удержать. И вот молодой человек отбывает тюремный срок, наказанный по всем правилам уголовного судопроизводства, хотя газеты и отмечают, что нельзя его не пожалеть, способный был служащий и делал быструю карьеру.
         В другом эпизоде не то что до объятий, но даже и до встречи не дошло: просто молодой человек писал любовные письма своей бывшей сослуживице, приглашал сходить с ним в театр или в ресторан, уверял, что он дышит только ею и такое случается раз в жизни... А она не хотела получать этих посланий. В настоящее время судебное расследование по этому вопросу продолжается, американскому Вертеру угрожает несколько лет тюрьмы - за нежеланные и безответные письма. Представьте, что и Онегин мог бы подать в суд на Татьяну - ведь он, пользуясь юридическим языком, ничем не спровоцировал её любовных признаний.
        И даже узы брака не гарантируют от судебного преследования за чересчур интимное поведение с супругой. Тот же самый журнал "Плэйбой", который откровенно обсуждает формы и способы ротовых услад, недавно опубликовал отчаянное письмо одного из своих читателей, Джеймса Мосли, отбывающего пятилетний срок в тюрьме штата Джорджия по обвинению в содомии.  [1] Оказывается, во время супружеской близости он имел пылкую неосторожность прикоснуться губами к половым органам жены, за что по законам штата мог быть приговорен даже к большему сроку - до 20 лет. Жена нарочно вовлекла его в этот бурный эпизод, чтобы затем подать жалобу на запретную ласку. Дело в том, что раньше он застал её с любовником и собирался развестись, а в этом случае именно он получил бы право опеки над детьми. Теперь же, осужденный за сексуальное преступление, он даже лишен возможности с ними встречаться. И только вмешательство опытных адвокатов помогло страстному супругу и заслуженному ветерану военно-морских сил Джеймсу Мосли выйти из тюрьмы всего 19 месяцев спустя после заточения.
        Чем же объясняется такая строгость нравов в свободнейшей стране свободного мира? Легко угадывается одна из причин - пуританское наследие первых американцев, которые бывали неистощимы на дерзкие авантюры, но неукоснительно блюли себя от плотского греха. Возможно, на эту традицию наложилось еще и последующая множественность культур, которые уживались благодаря самоограничению. В самом деле, когда среди пассажиров автобуса - представители многих рас и национальностей, довольно трудно вести "кадреж", вписываясь в рамку незнакомого тебе этикета. Как, скажем, перуанская красавица воспримет ухаживанья китайского студента? Вот и остается одно: держаться в тесных, приличных, нейтральных рамках общеамериканской корректности.
        Можно назвать и много других культурно-исторических причин, но главная, мне кажется, это логика самой свободы. Если ты свободен делать всё, что тебе хочется, то и другой свободен не делать то, что хочется тебе. Полная свобода включает свободу и от самой свободы.
        Вот почему Америка пошла так далеко в утверждении прав сексуальных меньшинств. Гомосексуалисты и лесбиянки вольны исповедовать свои пристрастия без ущерба для карьеры и общественного престижа. В центре крупнейшего музейного комплекса в Вашингтоне висит афишка о предстоящей вечеринке для сотрудников-гомосексуалов, и звучит это объявление о сборе однополых парочек так же буднично, как приглашение на профсобрание. В некоторых городах однополые браки уже официально регистрируются, и тогда сыну, выросшему от прежнего брака, приходится представлять нового члена семьи как "муж моего отца" или "жена моей матери". Такова свобода обоюдного согласия, и ничто не может её ограничить.
        Но по той же самой причине свобода мгновенно становится противозаконной, едва она ущемляет свободу другой личности. Настолько едва, что это может быть только легкое прикосновение, или дерзкая улыбка, или навязчивое письмо. А поскольку любовь по сути своей опасна, отважна и непредсказуема, в ней всё или почти всё может стать преступлением. Даже ту духовную любовь, которая, по словам апостола Павла, "всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит", - и ту кротчайшую любовь нелегко удержать в границах приятного и дозволенного. Что же говорить о любви-страсти, любви-вожделении, любви исконно преступной, ибо преступающей... Не потому ли психоанализ стал общенациональной американской религией, что свобода другого дорого обходится душе? - приходится слишком многое подавлять в себе. И отводить душу на кушетке у чуткого врача, продающего тебе свободу самовыражения по три-пять долларов в минуту.
        Сердцееду и чарователю в Америке тесно везде, кроме, быть может, Нью-Йорка и Калифорнии. Недаром самый известный американский плэйбой, неутомимый Генри Миллер лучшие свои годы провел в Париже.        Разглядывая томно-доступных красавиц "Плэйбоя", что по-русски переводится как "повеса", не стоит забывать других производных того же корня: "повесить", "висельница", "висельник". Эта ассоциативная связь в Америке не сводится к словесной игре, но становится системой подзаконных актов. Да что говорить о героях Рабле или Мопассана - даже самому Петрарке, упорно строчившему любовные сонеты безмятежно-замужней Лауре, въезд в Америку не рекомендуется.
                                                                Январь 1991
----------------------------------------------------------------
 1.  "Playboy", февраль 1990, с. 44.  
СЕМЬЯ И ДРУЖБА
        С туманных школьных лет помнится нам звонкое слово о товариществе, произнесенное Тарасом Бульбой к слезному умилению всего казачьего воинства. Дескать, нет уз святее товарищества; никакая другая земля, кроме русской, не рождает на свет такого крепкого мужского товарищества, дерзко рвущего узы материнской и женской любви.
        В Америке это красноречивое заявление было бы воспринято однозначно: как проявление скрытых гомосексуальных наклонностей либо героя, либо самого автора. И в доказательство привели бы такую, например, живописную сцену товарищества у Гоголя: "И видно было, как то там, то в другом месте падал на землю козак. Как товарищ, обнявши товарища, расчувствовавшись и даже заплакавши, валился вместе с ним. Там гурьбою улегалась целая куча... " ("Тарас Бульба"). Что подобная дружба, мужская или женская, есть проявление гомосексуальности, толкуется однозначно.
        Вообще в Америке различие между холостой и брачной жизнью выражено сильнее, чем в России. В юном возрасте однополых компаний больше, а в зрелом - гораздо меньше. Например, американские мальчики и девочки разделены на две скаутские организации, в отличие от единой пионерской организации в СССР. В университетах все самодеятельные студенческие союзы делялся на братства и сестринства, подчас с раздельными общежитиями, внутри которых и проводят студенты основную часть досуга. Даже колледжи и университеты бывают чисто мужские или женские, а также частные школы, клубы и т.д.
        Зато после брака все холостые обычаи сразу отмирают, сменяясь твердым бытом внутри семьи. Чисто мужские или чисто женские дружбы в этом возрасте воспринимаются скорее как половые предпочтения. Принято, что супруги общаются домами, дружат семьями, отдавая первенство семейному началу над собственно дружеским. Если муж и жена воистину единая плоть, то и в дружбу это двоеполое существо должно вступать с подобными себе: пара - с парой.
        Отсюда даже известные эксцессы, когда пары вступают между собой не просто в дружеский, но в любовный союз. Вместо того, чтобы украдкой изменять супругу, лгать, выворачиваться - не лучше ли вместе отправиться на свидание с другой парой, чтобы разделить полюбовно, внутрисемейно даже грех прелюбодеяния.
        Если же муж отправляется пропустить рюмочку в компании приятелей, а жена спешит изливать душу к подруге - в этом явно видится признак семейного неблагополучия.
        И тогда задумываешься, откуда, собственно, идет эта российская традиция товарищества, когда мужчины сбиваются в свои молодецкие стаи, с выпивкой, галдежем и куражом, а женщины - в свои задушевные сестринства, нежно щебечущие, жалобно воркующие. Отчего это выпадение из брачного уюта в однополую стихию? - не тайный ли гомосексуальный компонент российской цивилизации?  Армейские начала явно превосходят семейственность. Сколь плодовитой окажется такая цивилизация, где мужчины и женщины предпочитают проводить время раздельно и завязывать тесные дружбы "в своем кругу"?
        Не то чтобы гомосексуализм сам по себе был порочен - Боже упаси дурно выразиться об однополой любви в американском обществе, исключительно терпимом к правам меньшинств и нетерпимом к насильственным притязаниям большинства. Лесбиянки и гомосексуалисты окружены в Америке всеобщим признанием своих особых запросов - но при этом они остаются все-таки меньшинствами.
        В России - наоборот. Как физиологическое явление, гомосексуализм если и не преследуется уже по всей строгости уголовных законов, то во всяком случае никак не пользуется общественной симпатией. Гомосексуалистам, например, не позволяют регистрировать браков, брать на воспитание детей и т.д. Но при этом общество, столь настороженное по отношению к физическому гомосексуализму, само находится во власти социального гомосексуализма, который весьма успешно разрушает те самые браки, чистота которых усиленно оберегается от всяких сексуальных ересей и экспериментов.
        Женщины, обнявшие друг друга за талию, шепчущие друг другу откровенности, которых никогда бы не доверили мужьям... Мужья, бросившие семейный очаг, чтобы в окружении собутыльников с наслаждением вдыхать перегар от крепких дружеских возлияний... Социальный гомосексуализм, в отличие от физиологического, не ограничивается меньшинствами - он присущ советскому обществу как таковому, этой великой армии, идущей под знаменем великих идей: мужчины сосредоточены в походных частях, женщины - в обозных. Или, если хотите, это общество подобно концлагерю, где мужские бараки стеной и вышками отгорожены от женских. Естественно, и в армии, и даже в концлагере дают короткую свиданку, но основная жизнь мужчин и женщин уже сложилась и протекает раздельно, в траншее с товарищами или на кухне с товарками.
        Вот эта редкая свиданка, после которой пути мужчин и женщин опять расходятся, и есть советская семья. Отчего бы, вроде, и не посидеть бок о бок с женой - но, по словам нашего эпического Тараса, "козак не на то, чтобы возиться с бабами..." Неудержимо тянет наружу, в мужские застолья, карты и шахматы, партийные кружки, спортивные клубы, в шумные пивные сборища и тихие рыбацкие шалаши. Чтобы к оставленной жене на освобожденное домашнее местечко быстро прилетела подруга, приклонила плечо в опору и утешенье. В Америке такое бывает, если семья действительно распадается. В Союзе же, наоборот, разделение мужних и жениных компаний есть способ сохранения семьи, чтобы она не замыкалась сама в себе, не разрушалась от разности половых психологий.
        Вот почему так трудно оказывается российским людям, попавшим в Америку, - не с кем дружить, всё семья да семья. Некуда податься, не с кем забыться - все попрятались по своим семьям. А если семьями общаться, то разве можно отвести душу, поделиться грубо-сокровенным в присутствии своей пары? Между семьями и общение бесполое, все о погоде да о кино.
        Если же перейти с американцем официальный предел, чуть пораспахнуть ворот, душу свою показать - он же первый станет тебя сторониться. Зачем ты ему свою частную собственность, свой внутренний мир навязываешь? Или взамен чего-то просишь? Или в сексуальные партнеры себя предлагаешь? Такой колхоз, который в России называется откровенным разговором, такой дележ духовного имущества в Америке не принят и возможен только между супругами.
        И вот сидит российский уроженец в каком-нибудь Мичигане или Оклахоме - и не знает, что ему делать со своей душой, с кем поделиться, помимо супруги, с которой и так всё давно поделено. Сладким духом вольного кочевья, молодецкого загула, сохранившимся на Руси вопреки обязательной прописке, в Америке и не пахнет. Здесь впервые начинаешь понимать, что такое оседлая цивилизация, вполне осевшая по домам, по частным поместьям и промыслам, из которых главный - семья. Вспомним классическое название: Фридих Энгельс, "Происхождение семьи, частной собственности и государства" - там недаром все эти понятия рядом поставлены. Семья есть форма частной собственности, а где чувство семьи ослаблено - там и собственность общественная, а государство - просто вор в законе. В этом тоже, конечно, есть своя прелесть: бродить с товарищами по улицам, бражничать, бродяжничать, как остаток Золотой Орды или Запорожской Сечи.
        Конечно, не под советской властью, а еще раньше, в татарских степях и в российской деревне, сложился этот раздельный обиход и однополые пристрастия. Мужики, как положено, с мужиками, а бабы - с бабами, и не дай Бог обабиться первым или затребовать равенства вторым. Отсюда недалеко и до аскетизма большевиков, ничуть не монашеского, не христианского типа, а вот именно замешанного на мужицком стихийном гомосексуализме. "Ночку с бабой повозился - сам наутро бабой стал". И тогда гордый Разин избавляется от своего позора - кидает в матушку Волгу персиянскую княжну, чтобы вновь войти в принадлежность мужского круга. Так и революционеры кидали "в Волгу" свои семьи и прочие мужские "слабости", чтобы не дай Бог не обабиться и не вызвать презрения товарищей. Так подростки сбиваются в стаю и хихикают над девчонками. Это нервная стадия незрелости, когда от детского полового неразличения уже ушли, а к взрослому половому общению еще не пришли, - и вот ходят стайками, мальчики и девочки порознь.
        В объяснение этой традиции можно сослаться и на идиотизм деревенского быта, и на грубое первобытное разделение труда, сугубо мужского или только женского, а также на сплошь революционные и военно-стратегические обстоятельства истории, уводившие мужей от жен. Но факт остается фактом - крепкая, дружная семья в советском обществе не сложилась. Дружба все время ведет в сторону от семьи.
        Семья же, как известно, является первичной ячейкой общества. И тогда позволительно спросить: как же может развиваться общество, если оно в целях своего развития постоянно разрушает собственную первичную ячейку? Если оно постоянно разлучает сильную и прекрасную половины, отправляя первую в окоп, а вторую - в обоз, где они до того уже сродняются с махорочным горьким дымом или с запахом каши и щей, что товарищи становятся милее жен, а товарки - ближе мужей?
        Вечная однополая потенция, дремлющая, как говорит психоанализ, в любом человеке, пробуждается у советских людей по инициативе самого общества, столь же неутолимого в своих гомосексуальных страстях, как неумолимо оно подавляет эти страсти в каждом отдельном своем члене.
        И тогда не стоит удивляться, что бесплодие становится уделом социально однополого общества. Бесплодие материальное, духовное, экономическое, историческое - всякое. Подавляется плодовитый семейный эрос и разжигается всякий другой: классовый, национальный, армейский, партийный, спортивный, который отличается своим однополым характером, тем, что в старину именовалось содомией.
        Разве не содомитский смысл у столь привычной для нас гоголевско-горьковской героики, проклинающей подлый мещанский быт и освящающей вольный разгул  товарищества? Но там, где погасает семейный очаг, вскоре вспыхивает столб карающего огня, испепеливший Содом и Гоморру.
Март 1991  
КВАДРАТУРА ЛИЦА
        На вашингтонской выставке Казимира Малевича меньше всего посетителей в центральном зале, ради которого и строился весь этот лабиринт в царство живописных идей. Там выставлен знаменитый черный квадрат, с которого начался и которым, собственно, закончился супрематизм. Это изысканное слово буквально означает "верховенство", то есть сверхискусство, созданное Малевичем во славу геометрически правильных форм, свободных от красочной и тленной материи природы.
        Рядом со знаменитым квадратом 1915-го года расположились его родные братья - квадратики и квадратища разных форматов, написанные в последующие годы, а также несколько кругов, связанных все тем же монашеским братством плотской аскезы. Собственно, рассматривать нечего, потому что операция усвоения квадрата совершается мгновенно в уме, и все остальные квадраты обводишь уже почти невидящим взглядом. Такие картинки встречались каждому в учебниках то ли геометрии, то ли физики, где даже более технично, со штрихами и оттенками, рисовался некий квадрат то ли сложения, то ли разложения сил, только никто не догадывался вывесить его в галерее.
        Посетители Малевича, долго толкавшиеся среди юношеской эклектики передних залов в предвкушении встречи с абсолютным шедевром, проскальзывают мимо черного квадрата мгновенно, будто притянутые и проглоченные черной дырой... .Чтобы вынырнуть уже в заквадратном мире, где снова надолго задержатся перед странной живописью Малевича конца двадцатых - начала тридцатых годов.
        Вопреки славе супрематического квадрата, Малевич периода социалистического реализма - это и есть самый подлинный, душу щемящий и раздирающий художник. Вот крестьянки, стоящие на почти уже колхозном поле, - плоские фигуры, на которые вполне хватает бедной треугольно-ромбовой геометрии: но в том-то и суть, что здесь она не разлинована в пустоте, а небрежно вложена в женские тела. И черные круги уже не плавают на отвлеченно-белом фоне, а являют тайну пропавшего человеческого лица. Там, где у крестьянок должны быть лица, - овальные зачерненные воронки, словно после испытания сверхумной бомбы, нацеленной на излучение глаз и лба.
        А вот акробаты, которые пестротой наряда вроде бы должны радовать зрителя - но в исполнении Малевича они поражают тоской блинообразных лиц и однообразием разноцветных треугольников, перемещаемых из костюма одного в костюм другого. Сразу вспоминается угрюмое веселье советских массовых гуляний и манифестаций, когда щедро брошенные на ветер краски только высвечивали блеклость и стертость самих плакатных фигур, их схематическую природу.
        Искусствоведы спорят и сомневаются: что означает эта несомненная близость позднего Малевича казенному искусству сталинской эпохи? Приспособлялся ли он, вынужденный уступать идеологическому нажиму - или, внешне следуя соцреалистическому канону, пытался взорвать его изнутри, наполнял тоской оптимистические сюжеты? Вялый конформизм - или тихое диссидентство?
        Оба ответа далеки от истины, потому что предполагают отношение Малевича к соцреализму как чему-то внешнему, к чему он приспособлялся или против чего выступал. Но суть в том, что Малевич и был подлинным, первородным творцом этого тоскливо-идеального искусства, которое органически вышло из недр супрематизма. Сама действительность шагнула навстречу живописным идеям Малевича и стала обтесывать людей и природу на манер условно-правильных геометрических фигур, соскабливать с них крошево мелких черточек, загибов и уклонов. Разухабистые квадраты пошли гулять по улицам, зачерненные овалы смотрели на них из окон. Это была та же самая логика, по которой мир чистых идей, провозглашенный философом Платоном, вскоре воплотился у него в первую и благороднейшую утопию беспощадного коммунистического государства. Супрематизм Малевича - это своего рода платонизм в живописи, который начинает с отвлеченных идей, а заканчивает полным их внедрением в строгие черты обезличенного лица.
        Вот почему в поздних работах Малевича - как бы нулевая субъективность художника: ни казенного оптимизма, ни тайного критицизма. Это и производит жуткое впечатление: все живое уложено в схему супрематизма, который у позднего Малевича становится скорее суперматериализмом - уже не видением пространственных схем, а выпрямлением самой материи по их образу и подобию. С тою же ясностью, как раньше художник увидел четырехсторонний квадрат, это "дважды два" изобразительного мира, - он видит теперь у крестьянок или у спортсменов правильные (пр)овалы на месте лиц. Возмущаться, смеяться или восторгаться этому - так же бессмысленно, как переживать всей душой неожиданное сообщение "дважды два - четыре".
        Это другие, в 30-е годы, умело восторгались и приспособлялись - и совсем другие, уже в 70-е годы, стали пародировать и издеваться. Малевич был не вторым и не третьим, не соцреалистом и не концептуалистом, - он был первым и последним супрематистом, верным своей доктрине вплоть до наибольшего совпадения её с наличной реальностью. Скорее она к нему приспособилась, чем он к ней. Объяснять переход Малевича от абстрактного искусства к фигуративному всякими конъюнктурными соображениями - все равно что считать, будто станция подъехала к поезду. Поездом была послеоктябрьская Россия и, быстро набирая пары, она таки подъехала к дальней станции, на которой было написано "Супрематизм". Реальность под напором всепобеждающих идей изменилась до того, что супрематизм стал срастаться с нею и незаметно обернулся реализмом - конечно, новым, возвышенным, "социалистическим".
        Вот почему черный квадрат, хотя мало зрелищный сам по себе, все-таки образует некий пустотный центр притяжения выставки. К нему идешь, от него исходишь. Его призрака ищешь в ранних импрессионистических и кубистических полотнах, которые приобретают особую прощальную прелесть при мысли: так вот от чего он отрекся, вот что променял на игру с квадратом!
        Испанский мыслитель Ортега-и-Гассет в своем знаменитом трактате "Дегуманизация искусства" остроумно заметил, что художнику-авангардисту мало отвернуться от реальности, - ему надо представить ее в преодоленной форме, наглядно перечеркнуть её, "предъявить удушенную жертву". У Малевича такой "удушенной жертвой" предстает весь его ранний период. Именно на фоне этой более или менее предметной живописи черный квадрат воспринимается как самоотречение художника, а не выходка маньяка, помешанного на любви к геометрии.
        Но авангардизм не просто демонстрирует перечеркнутую и преодоленную реальность - это лишь один аспект его взаимоотношения с реализмом старого образца (классическим или критическим). Самый отчаянный и беззаветный авангардизм движется дальше - к реализму нового типа, когда форма, перечеркнувшая прежнюю реальность, сама настойчиво вписывается в реальность или выдает себя за таковую. На этой последней стадии художник-авангардист не только предъявляет удушенную жертву, но и пытается на глазах у зрителя её воскресить.
        Результат выглядит примерно так же, как размалеванный труп Ленина в Мавзолее, о котором в свое время официально сообщалось, что он сохранил "натуральный цвет кожи, упругость и твердость мускулов и связок и подвижность суставов". [1]   Жуткое, мистическое впечатление от поздних работ Малевича вызвано именно этим псевдо-воскрешением, т.е. мумификацией удушенной реальности, предъявляющей свои геометрические ребра и "твердость мускулов". Вроде бы те же деревья, поля, человеческие фигуры, что и на ранних картинах, но все это уже - реальность при социализме: верхушки елового леса, расчерченные по кремлевской линейке.
        В том же призрачном центральном зале, где зрители торопливо минуют квадраты, круги и прямоугольники, вывешено огромное историческое фото начала 20-х годов, возле которого нельзя не задержаться. Малевич в окружении учеников на московском вокзале. Улыбающиеся молодые лица, озаренные верой в торжество общего дела. В петлицах - эмблемы супрематического движения: значки с изображением черного квадрата. Лица - отдельно, значки - отдельно. Кто бы мог предположить, что через несколько лет произойдет их совмещение, что на полотнах мастера возникнут лица-значки, а лица его учеников, физически уничтоженных логикой нового строя, впишутся в черный квадрат как в траурную рамку!
         Последним произведением Малевича, завершенным в 1935 году, как раз накануне официально объявленной полной победы социализма, стал супрематический гроб, объемный прямоугольник, в котором его тело и было предано огню.
                                                                                Март 1991

1.  Газета "Известия", 1 февраля 1944.
ЛЕГКАЯ СМЕРТЬ
        Америку никак нельзя отнести к числу народов, зачарованных тайной смерти. Скорее, смерть здесь воспринимается как досадное обстоятельство жизни - единственное, которое пока еще нельзя до конца поправить каким-нибудь техническим совершенством. Малоприятные вещи не обсуждаются - и смерть в первую очередь.
        Это в России любят расписывать обстоятельства мучения и кончины, вплоть до самых мелких, истерически смешных подробностей. Помню, как смеялся один бывший сталинский зэк, рассказывая, как в лагерной каменоломне обрушился пласт и накрыл его товарища, и как у того глаза тужились, тужились, вылезая из орбит... Я удивлялся этой веселости при страдании ближнего, пока с таким же смехом бывший зэк не рассказал о том, как его самого петлей за ногу стаскивали с верхних нар, чтобы больной не прогулял работу. Смеяться, право, не грешно в стране, где умирать смешно. Где смерть не чрезвычайная гостья, но хозяйка на пиру истории: всем улыбается, со всеми милуется, каждого потрепливает по щеке - такие фамильярные манеры.
        В 19-ом веке, со времени гоголевских "Мертвых душ" и "Записок из Мертвого дома" Достоевского, некрореализм становится чуть ли не господствующим методом русской литературы, а живой труп - самым типическим персонажем. Что же удивляться, что в 20-ом веке труп оказался живее всех живых и с центральной площади посылал руководящие указания постепенно умирающей стране. Кажется, из всех революционных обещаний только одно и было пророчески выполнено: "и как один умрем". Смерть стала столь обыденна и повседневна, что государство наложило на неё  суеверный запрет и убрало из философии и литературы. Государство, с его деликатными расстроенными нервами, просто не выносит, когда в доме повешенного говорят о веревке.
         В житейских же разговорах кто как умер или кто как был прикончен - самая теплая и задушевная тема. Также и большая литература, от "Котлована" Платонова до солженицынского "Архипелага", с неизменным художественным вкусом живописует разнообразные способы прекращения жизни.           В Америке, наоборот, государство нисколько не запрещает говорить о смерти и даже радо по-деловому напомнить о ней. На обратной стороне водительских удостоверений напечатано стандартное заявление от имени владельца (без подписи недействительно): "Настоящим я приношу по своей кончине следующие анатомические дары: (1) любые органы или ткани, (2) за исключением следующих (укажите)". В Советском Союзе подобный документ был бы воспринят как черный юмор, в Америке же государство не шутит и не пугает, а просто рассудительно подходит к проблеме: если тебе разрешают водить машину до самой смерти, то почему бы и тебе не разрешить воспользоваться своими органами, когда они тебе уже не понадобятся?
        Зато частные лица предпочитают либо вовсе не касаться этой мрачной темы, либо отыскивать в ней светлые стороны. Наш сосед, у которого умерла мать, описывал все происшедшее с ней как большую удачу: мучилась она недолго, умерла легко, просто заснула, не приходя в сознание. Порою кажется, что американцы следуют заповеди простодушного вольтеровского героя: "Все к лучшему в этом лучшем из миров". Но Кандид, по воле ехидного автора-европейца, претерпевает множество бед, опровергающих его ложный оптимизм, а вот американцам, свято поверившим в эту сладенькую ложь, и впрямь удалось создать что-то вроде лучшего из миров.
        И тем не менее, проблема смерти, добровольного ухода из жизни, вот уже лет двадцать не сходит со страниц американских газет, а в последнее время внимание к ней еще обострилось. Как объяснили бы советские газеты, в связи с ростом технических возможностей и гуманного потенциала американского общества.
        Конечно, эта проблема в Америке ничего общего не имеет с богоборческой метафизикой, процветающей в России Достоевского или во Франции Камю. Дескать, как же в разгар бесцельной жизни себя не убить, если право имею и последнюю свободу свою хочу заявить? Чужая воля меня в этот мир привела, зато собственной волей я этот мир покидаю,  Богу неподвластный, поскольку сам себе бог...
        Нет, никогда эта струна трагического абсурда глубоко не трогала американское сердце, в котором твердо начертано: "В Бога мы верим". Тот же девиз изображен и на всех долларовых банкнотах, легко соединяющих символ богатства и символ веры. Такая это здоровая вера, привязанная к божественным радостям здешнего бытия. Верую, чтобы жить.
        Но как быть с безнадежно больными, тяжело страдающими, которым сама научная медицина вынесла смертельный приговор? И если они к тому же сами умоляют врачей облегчить им уход из жизни? Неужели длить их бесполезные муки? Или сжалиться и прописать окончательное лекарство от жизни - облегчить конец?
        В России жизнь легко отпускает человека на волю. В любом возрасте. Кончил, не кончил дела - все равно гуляй смело, на все четыре стороны, хоть в ад, хоть в рай.  Странная это для России забота: "как облегчить смерть?" - разве она и без того не легка?
        Но одно дело - облегчить смерти подход к человеку: это Россия. Другое дело - облегчить человеку подход к смерти: это Америка. Как сделать смерть более уютной, комфортабельной для пациента, преподнести её в изящной упаковке, как отличный фирменный товар? Чтобы он умер точь-в-точь вовремя, не раньше, чем еще мог бы наслаждаться жизнью, и не позже, чем начал бы от неё изнывать. Вчера еще оставалась надежда выжить. Завтра начнется уже мучение без пользы. Значит, смерть должна наступить сегодня. С такой стратегической точностью в России планируются только великие революции.
        Но, с другой стороны, что же это за врач, планирующий смерть больного? И помогающий ему вовремя умереть? Не точнее ли квалифицировать его как убийцу, если, откликаясь на просьбу измученного пациента, врач выписывает ему смертельную дозу таблеток?
        Эвтаназия, легкая смерть - так называется едва ли не самая трудная проблема современной медицинской этики. В той же степени, в какой медицинская техника позволяет искусственно продлевать жизнь человека, она ставит и этический вопрос о целесообразности такого формального выживания, которому в больном противится его боль, его отчаяние, его сознание обреченности. Стоит ли жить под капельницей, под электроникой, вживленной в сердце и мозг, переносить искусственные муки ради лишних месяцев почти животного существования?
        Уже тридцать с лишним лет живет-не живет в одной вашингтонской клинике женщина, давно забывшая саму себя и лишенная шанса когда-либо вспомнить, пребывающая в состоянии каталепсии. И таких в Америке тысячи - бессознательно обреченных, живущих по воле врачей. Не есть ли столь технически совершенная медицина всего-навсего изощренная пытка из соображений отвлеченного гуманизма?
        Неразрешимый парадокс. Та самая этика, которая требовала от медицины всеми возможными способами продлевать бесценную человеческую жизнь, теперь встает на защиту человеческого права умирать по собственной воле.
         Кстати, эта же проблема раскалывает американское общество и в спорах об абортах. Кому принадлежит жизнь зародыша? Ему самому? - и тогда никто не имеет права её отобрать. Или матери? - и тогда она вольна распоряжаться внутренней жизнью своего тела. Опять сражаются две партии: за свободу выбора и за право на жизнь. Жизнь и свобода - две величайшие ценности, которые, оказывается, не так легко примирить между собой.
        По вопросам жизни и смерти Америка раскололась на два лагеря. С одной стороны, защитники права на аборт и на эвтаназию. Практически они никогда не действуют совместно, относясь к разным социальным ведомствам и к противоположным полюсам бытия: рождение - смерть. Но их философская позиция в сущности одинакова: человек свободен как в рождении, так и в смерти. Он волен рождать или не рождать зачатое существо. Он волен продолжить или прервать затянувшуюся жизнь.
        С другой стороны, защитники жизни как таковой. С момента, когда жизнь зародилась, и до момента, пока она сама не иссякла, - никто не властен над ней. Жизнь священна сама по себе - от Бога дана, к Богу уходит. И кто знает, на какие муки обречен искусственный выкидыш, странствуя в слепых, невоплощенных, бессознательных мирах? И кто знает, на какие муки обречен другой вид выкидыша - преждевременно прервавший свою жизнь в поисках легкой смерти? Душа его, не испытавшая до конца земного пути, вываливается в иную жизнь таким же раскромсанным зародышем, кровяным сгустком без органов, без глаз, без духовного зрения, как зародыш младенца, преждевременно вырезанный из матери.
        Не есть ли эвтаназия тот же самый аборт, только не на входе в эту жизнь, а на выходе из неё?
        Доводы в защиту жизни кажутся предпочтительнее не только с метафизической, но и с практической точки зрения. Представьте, что право на легкую смерть будет легализовано и врачи смогут безбоязненно выписывать яд для неизлечимо больных. Именно такой закон, защищающий эвтаназию, уже обсуждают и собираются принять в нескольких американских штатах. Не слишком ли велик будет соблазн: признав больного неизлечимым, свернуть дорогостоящий медицинский уход и вместо отчаянной борьбы за жизнь пациента сунуть ему в ладонь несколько пилюль - способ "окончательного решения". Не превратится ли медицина, озабоченная легкой смертью, в противоположность тому, чем она должна быть, - в мастерскую убийств?
        С другой стороны, медицина, озабоченная выживанием как таковым, рискует превратиться в пыточную камеру. Техника, придав человеку новое могущество, наделив его новой свободой, стерла естественную границу между жизнью и смертью. Вот отчего и закручивается сейчас на этой границе вихрь этических проблем. Вот отчего так мучится сейчас в нерешимости предельно взвешенное американское правосудие, пытаясь дать поблажку то одной, то другой стороне. То выносит строгое предупреждение одному врачу, научившему пациентку отключить искусственный стимулятор жизни. То не решается посягнуть на другого врача, смело признавшегося, что он выписал пациентке по её просьбе смертельную дозу снотворных.
        По той же причине несколько лет подряд не удавалось открыть в Вашингтоне уже отстроенную клинику по производству абортов: каждый раз, в назначенное время открытия, здание окружали толпы женщин, громко протестующих против узаконенного убийства и не пропускающих туда медицинский персонал. В этом году открытие, наконец, состоялось - без предупреждения, втихую, в условиях полной закрытости.
        При всей бесспорности доводов за жизнь страшно было бы представить себе и мир, обреченный жизни, приговоренный к жизни как к темнице - без права избрать смерть. Две величайшие ценности: жизнь и свобода. Но из трагического разлада между ними вырастает третья, пожалуй, главная ценность: имея право на смерть, свободно выбрать жизнь.
        Этот круг размышлений, замыкаясь, опять приводит к России. Вот уж где право на смерть было обеспечено задолго до рождения и пожизненно, где число выкидышей превышает число родившихся, а число умерщвленных долгое время превышало число умерших. Причем, как провозглашалось в Конституции, право на смерть обеспечивалось не формально, а всей совокупностью средств и возможностей общенародного государства, начиная со свободы слова и кончая почетной армейской службой. За все это каждый гражданин имел полное право заплатить смертью. "Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно," - это про Север написал Петрарка, а к России применил Пушкин. [1]
        Но именно в России, где смерть так легка, так неизбежна, где нет другой надежной анестезии, кроме снежного покрова страны, - именно там свобода, в первобытной своей простоте, означает право на жизнь. Только это: невероятную, отчаянную попытку выжить.   Март 1991

1. Эпиграф к шестой главе "Евгения Онегина".  
ВТОРОЕ ТЕЛО
        Покупка дома считается важнейшим событием в жизни американской семьи. Не говоря уж о том, что это главное вложение средств, сбереженных за долгие годы, это еще переход в новую форму существования, который можно сравнить с переходом от кочевья к оседлости.
        Дом - это по типу обитания нечто глубоко отличное от квартиры, даже если она собственная, а не снятая внаем. Квартира - условная вырезка из дома, она подвешена в воздухе: коробка без крыши и фундамента, абстрактная ячейка жилья, тогда как дом - его конкретное целое. В России сейчас кончается век коммунальных квартир, когда единица семейного жилья была еще более абстрактной: отдельная комната, без кухни, без ванны. Но еще не ушел, и вряд ли уйдет в ближайшее столетие, век коммунальных домов, когда одна квартира громоздится на другую, как ячейки в многоэтажном улье.
        В Америке тоже есть многоэтажные квартирные дома в центрах больших городов, но далеко не всегда там живет самая процветающая часть населения. Во всяком случае, семьи с детьми, едва достигнув определенного уровня достатка, предпочитают переселяться в пригороды, где и воздух чище, и школы безопаснее. В пригородных районах часто строятся квартирные ансамбли, состоящие из малоэтажных домиков, так что в каждом из них помещается всего лишь несколько квартир. Это сближает квартиру с масштабом дома, придает ей некоторую самостоятельность, особенно если она занимает два этажа, от фундамента до крыши, и лишь сбоку примыкает к другим квартирам.  Но даже такие расширенные квартирные ячейки считаются подходящими лишь для "малогабаритных" семей, одиночных и парных.
        Семьи же с детьми обязательно стараются завести собственный дом, это вопрос не только престижа, но и правильных методов воспитания. Ребенку нужна земля, нужен простор, чтобы вволю кричать и бегать, не нарушая соседский покой. Дом, по американским понятиям, это не только строение, но и пространство, отделяющее его от других домов, т.е. возможность полного уединения, привацы. Чтобы и гараж был свой, и подъездные пути, и двор, и деревья, и ручей, и цветочная клумба - весь мир в миниатюре. Есть какая-то мистическая связь между ребенком и таким вот отдельно стоящим домом - словно это увеличенное чрево, куда ребенок переходит жить после рождения. Дому, как и ребенку, требуется отдельность и полнота самообеспечения, чтобы все нужное для жизни находилось внутри, в утробе самого жилища. Это уже взрослым, как существам социальным, пристало делить пространство с другими людьми. Ребенку же подобает расти на земле, вместе с травою и деревьями, не приглушая своего голоса и не замедляя бега ради покоя чутких соседей, прильнувших в ужасе к тонкостенным перегородкам.
        Это не значит, что собственный дом - только покой и радость. Для взрослых его обитателей - это прежде всего забота и тревога. Потому что только в собственном доме начинаешь понимать, какой это хрупкий, напряженно работающий организм, со своими нервами и сосудами - электрическими, отопительными, охладительными, водопроводными системами. Квартира имеет жизненный центр где-то вовне, - в котельной, в диспетчерском узле, о котором заботится кто-то другой, не жилец. Дом, как живое существо, несет свое сердце и пульс в собственном теле. Хозяин постоянно ощущает в себе биение этого пульса, как не просто врач, но донор, тело которого подключено к телу пациента.
        И при этом, в отличие от квартирной ячейки, дом не защищен от природы сотами других таких же квартир, - это открытая система, рассчитанная на взаимодействие с водой, землей, воздухом и огнем (электричеством). Потоки этих стихий непрестанно омывают тело дома, и малейшая протечка или неслаженность коммуникаций угрожают непоправимым вредом его здоровью. Например, наклон земельного участка ведет к тому, что вода протекает в подвал и сырость съедает дом изнутри - значит, нужно прокладывать по двору специальные стоки, трубы, отводные пути. Листва заваливает крышу, забивает водосточные трубы, - нужно регулярно их прочищать, иначе потолок даст протечку... Вентили, разносящие горячий воздух от печки, выходят под потолок, тепло не спускается вниз, стены начинают коробиться от сырости, значит, нужно проводить нижние вентили... Домовладелец прислушивается к дыханию дома, как к своему собственному: не произошла ли где-то закупорка легких или кровеносных сосудов, ритмично ли работает система отопления, не глухо ли звучит система очищения воздуха? А еще многочисленные живые твари, которые норовят нарушить целостность дома: муравьи, термиты, тараканы, мыши, крысы, а то иногда и более крупное неизвестное животное, вдруг по ночам шлепающее на чердаке или в подвале - то ли белка, то ли скунс, то ли что-то еще похуже...           Помню, как, задумав купить дом, мы по обычаю пригласили инспектора для его предварительного осмотра. Дом казался хорошим, ухоженным, но вот инспектор, копаясь в его внутренностях, обнаружил, что в одном месте электрические провода проходят слишком близко к водным коммуникациям, - органический дефект, который требует больших переделок. И вдруг все во мне сжалось и похолодело - я почувствовал этот дом, мысленно уже обжитый, как больную часть самого себя. Как если бы заболела печень или почка и врач мне сообщил, что лекарствами не обойтись, нужна серьезная операция. В первый раз за всю свою жизнь я почувствовал, что какое-то неодушевленное сооружение может быть накрепко связано с тканью моего собственного тела.
        И мне стало страшно от того, какую новую зависимость и уязвимость я себе готовлю, покупая дом, - пусть не этот, так другой, более здоровый, но, как всякое живое существо, подверженный болезням и порче. Мало мне своего тела и тел своих близких, чьи боли я тоже переживаю как свои, - так еще навалить на себя эту огромную ношу, подсоединить каждый ее нерв к своим нервам и впиваться, вслушиваться в малейшее ощущение боли на этих невероятно расширившихся нервных окончаниях...
        В общем, дом - это не только новое чрево, в котором просторно народившемуся младенцу. Это еще и новый организм своего хозяина, второе тело, подключенное к первому всеми своими сосудами, проводящими воду, воздух, тепло. Так что трепетать за сохранность дома, отзываться на малейшие вибрации в его организме, - это почти биологический инстинкт владельца. Тем более, что ремонт этого второго тела обходится в ценах, вполне сопоставимых с расходами на медицину. Залатать какой-нибудь протекающий клапан может стоить дороже, чем поставить пломбу на зуб. Значит, экономические обстоятельства опять-таки приучают относиться к дому как к собственному телу, угадывать наперед его самочувствие, заботиться о профилактике и гигиене.
        По всему вышеизложенному, прямо напрашивается обвинение в мещанстве. Мне трудно судить, духовно это или недуховно - быть владельцем собственного дома. С одной стороны, впутываешь свою душу в огромную массу вещества, которая зависит от внешних сил природы. Значит, душа уже меньше принадлежит себе, не носится так свободно по миру, поскольку знает свою обреченность на это место, на этот очаг. С другой стороны, само это место, которым душа очертила свой круг, одухотворяется вплоть до мелочей и подробностей. Вплоть до клапанов и вентилей, которые тоже вбирают слабые излучения и поблескиванья души, как почки или печень. Ересью было бы утверждать, что если душа бессмертна, то человек воскреснет не только в своем теле, но и в своем доме. Но если дом пропитывается какими-то духовными излучениями, то, может быть, он не так уж чужд нашему посмертию: какие-то его формы навсегда остаются с нами?  
        Умирает ли дом, если после него остаются         только дым да объем, только запах бессмертный жилья?                                                   Иван Жданов [1]
        Во всяком случае, очевидно, что здесь, на земле, дом соотносим с душою во всем ее объеме, ибо на земле он стоит, как особое, самостоятельное, из земли растущее тело, чем подтверждается древнейший хтонический миф о происхождении человека из тела матери-земли.
        Владение домом, или, как говорят, недвижимостью, - это не просто основная и самая распространенная форма частной собственности. Это душа частной собственности. Потому что смысл частной собственности - это вложение нашей души в окружающий мир, такое вложение, чтобы уже никто не мог отнять у нас нашу душу, коль скоро она вселилась в эту часть вселенной, обжила и одухотворила ее. Душа - самое капитальное из всех вложений, и гарантия ее сохранности - духовная суть капитализма.
        Трудно обнаружить соприродность телу в нефтяных вышках, или золотых копях, или в пакетах акций, и я могу только строить догадки, что переживает владелец этих абстрактных, внетелесных ценностей. Но дом - ближе всего телу, той прирожденной форме, в которую была предызбрана вселиться душа. Поэтому из всех видов собственности дом входит с душой в самые тесные отношения, почти телесно прилегает к ней, пронизывается ею. Домовладение есть духовное оправдание частной собственности, вытекающее из того обстоятельства, что само тело дано в сугубо частную собственность душе. В этой исключительной принадлежности тела душе - острота всех наших переживаний, глубина чувственной связи с миром, а также неистребимая духовная правда капитализма.
Август 1993

1. "Портрет". M., Современник, 1982.
ЭПОХА ОДОМАШНИВАНИЯ
        В начале каждого десятилетия принято заниматься скромным колдовством и пророчеством. Знаки девяностых годов толкуются по-разному. Еще недавно мир виделся в розово-голубых тонах слинявшего коммунизма. Разрастающийся хаос в СССР и война в Персидском заливе брызнули грязью с нефтяным отливом на эту радужную картину. К тому же американцев вот уже несколько месяцев мучает призрак экономического спада и безработицы; публикуются тревожные цифры и сдержанно-успокоительные комментарии к ним. В целом общественная жизнь становится чуть нервознее, чем была при позднем Рейгане и раннем Буше.
        И вот у американцев, привыкших плавно скользить по волнам перемен, вырабатывается новая идея - нет, не спасительная, как принято в России, а только чуть-чуть приободряющая. Стоит ли и дальше раздвигать объем благосостояния - не лучше ли обжить и согреть его изнутри? Свет реклам променять на тепло очага. Меньше души отдавать работе - и больше дому. Что толку в дорогих нарядах и роскошных автомобилях, если время жизни уходит сначала на то, чтобы их заработать, а потом - чтобы их износить?
        Десятилетие рейганомики, великая эпоха потребления, подходит к концу. Тип яппи, преуспевающего профессионала, выпускника престижных университетов и завсегдатая престижных универмагов, отходит в прошлое. Сама категория престижа потеряла престиж. Великосветская жизнь, с роскошными выездами, ресторанами и маскарадами, все больше воспринимается как маскарад в духе 80-х годов.
        По результатам недавнего опроса, 69% американцев заявили, что они хотели бы снизить темп своей жизни, для 89%  важно проводить больше времени со своими семьями. И только 19% сказали, что они хотели бы ускорить темп жизни и больше развлекаться.  [1]
        Люди бросают высокооплачиваемые должности, чтобы предаваться пасторальным радостям в кругу семьи. Один из героев американского бизнеса, Петер Линч, создавший самую большую в стране фондовую биржу в 13 миллиардов долларов, оставил свою сверхпрестижную работу, которая не позволяла ему проводить достаточно времени с близкими. Теперь, в 46 лет, он вышел в оставку, но по привычке встает рано - чтобы успеть сделать бутерброды для своих дочерей, пока они собираются в школу.
        В прежнее десятилетие ценились дорогие, изощренные, высоко-техничные изделия. Теперь преобладает вкус к простым, дешевым и экологически чистым вещам. В детских магазинах вдруг подскочил спрос на куклы - и упал спрос на электрические игрушки. Американский рынок чутко реагирует на новые вкусы, создавая обилие скромных товаров. Рекламируется не шик, а простота и доступность. Шампанское вышло из моды - зато увеличилась продажа пива. На женщину, одетую в богатые меха, косо смотрят прохожие - сколько живых пушистых созданий было загублено ради этой душной красоты. Зато в моде простые тканые пальто. Вообще американец все чаще сверяет свои потребности с природой и предпочитает такие изделия, отходы от которых не загрязняют среды.
        В каком-то смысле девяностые годы возрождают дух незабвенных шестидесятых. Тогда символы потребления и карьеры, столь важные для послевоенного американского общества, тоже вдруг упали в цене. В противовес общественному преуспеянию и материальному изобилию выдвинулись простые ценности любви, братства, вольной праздности, слияния с природой.
        Но между шумными шестидесятыми и тихим самоуглублением девяностых - дистанция длиною в целое поколение. Дети не хотят походить на отцов. Тогда, в шестидесятые, преобладал дух бунтарства, поиск общественной альтернативы - контркультура и контрполитика. Опрощение девяностых годов лишено революционного пафоса и утопических упований. Не преобразовать общество, а выйти за его предел, в другое измерение жизни...
        Этот сдвиг политически маломощен, но метафизически,  быть может, более радикален, чем даже "Великий Отказ" шестидесятых годов. Ибо "Отказ" действовал в социально-политической плоскости, как и то, против чего он был направлен: новые левые - старые правые, равенство - иерархия, братство - вражда, сплоченность - индивидуализм, революция - реакция, и т.д. Опрощение девяностых - это не "против", а скорее "вне", "по ту сторону": открытие новой, внесоциальной духовной среды - домашней и природной. Такое опрощение, в отличие даже от непримиримого толстовского, есть вовсе не Отказ и не Бунт, а скорее Великое Приятие. Общество приемлется как система ценностей - но лишь одна из многих, открывающая путь к другим, еще более важным и подлинным.
        Женщина, бросившая прибыльное дело, чтобы торговать в овощной лавке рядом со своим домом... Семейная пара, построившая себе дом в глухой местности за сто миль от места работы... Никто из них не борется с существующим обществом, не разоблачает его и не пытается его изменить. Скорее, они благодарны обществу за то, что оно позволяет им жить сообразно своим вкусам и представлениям о счастье.
        Большевистский вождь в начале века провозгласил: "Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя". В конце века развитый капитализм предлагает другую максиму: "Стоит жить только в таком обществе, от которого можно быть свободным".
        То, что происходит сейчас в Америке, открывает, быть может, новую эпоху одомашнивания культуры. Из школьной истории нам памятно, что давным-давно, десять тысяч лет назад, происходил великий процесс одомашнивания диких растений и животных, в результате чего и возникла цивилизация. Но постепенно эта цивилизация так разрослась и подчинила себе природу, что теперь, в конце 20-го века, вопрос уже встает по-другому: как одомашнить цивилизацию? Как приручить её технические порождения, превзошедшие в своем независимом гигантском росте тропический лес? Как укротить её социальные организмы, превзошедшие в своей мощи самых свирепых хищников?
        Если раньше домашний уклад смягчал и облагораживал дикую природу, то теперь он призван цивилизовать самое цивилизацию, защищая от неё достоинство частной жизни, ранимое нутро семьи и природы.
        То, что американцы все больше тяготеют к дому, совсем не означает, что они превращаются в отшельников. Происходит и обратное раздвижение границ дома, распространение домашней этики на окружающий мир. Все больше американцев, расставаясь с карьерой в "большом" обществе, вовлекаются в жизнь малых сообществ. То, что в Советском Союзе известно под кодовыми названиями ЖЭК, ДЭЗ или "микрорайон", в Америке называется "соседством" (неигчборчоод). Это же слово звучит в английском переводе библейской заповеди: "возлюби соседа своего как самого себя". И в самом деле, когда "ближний" не абстрактная категория, а "сосед", в соответствии с исконным библейским смыслом этого слова, тогда и сама нравственность приобретает домашний, почти семейный характер.
        Несмотря на экономический застой, американцы истратили за последний год на благотворительность 115 миллиардов долларов, гораздо больше, чем когда-либо раньше. И это не просто даяние средств, это самоотдача. Половина взрослого населения страны посвящает себя делам милосердия, и количество таких добровольцев особенно быстро растет в последние годы. Так что домашность не есть замыкание в доме - это распространение семейного мирочувствия за пределы дома, на общество и природу.
        Одомашнивание цивилизации, перенесение её основных ценностей с социально-политической арены в семейный круг, а из семейного круга в близлежащую соседскую округу, - все это может сыграть столь же важную роль в судьбе человечества, как и одомашнивание природы. Дом - это место, где природа и цивилизация наиболее благоволят друг к другу. Стены дома ограждают мир цивилизации от натиска грубой природы. И они же ограждают кроткий мир семьи и родства от натиска хищной цивилизации.
        Дом есть место гармонического равновесия природы и цивилизации, и если одно из этих начал подавляет другое, значит, пришло время его одомашнить. Цивилизация начиналась с одомашнивания животных и растений - вот почему теперь необходимо одомашнить саму цивилизацию.
Май 1991

1.  Ряд фактов и наблюдений, приведенных в этом эссе, взяты из статьи Janice Castro "The Simple Life," Time, April 8, 1991, pp. 58-63.
О НОВОЙ СЕНТИМЕНТАЛЬНОСТИ
        Когда  мы пытаемся что-то предсказать, нами движет не столько избыток знания, сколько жизненный недостаток. Что мы знаем о 21-ом веке? и тем не менее беремся его предугадывать, единственно потому, что 20-ый век не дал утоления тем нашим потребностям, которые сам же развил: вот мы и переносим их на будущее. Чего-то остро не хватает литературе на исходе 20-го века, и именно это проецируется в 21-ый век, как способ восполнить эмоциональный голод читателей.  Не хватает сильных ощущений, вернее,  тонких чувств. Ощущений-то вполне хватает, и массовая, низовая, развлекательная литература только и занята бурными чувствами, вспыхивающими между мужчиной и женщиной, преступником и жертвой, спасителем и спасенной... Вся низовая литература, любого  периода и народа, всегда ужасающе сентиментальна, но речь сейчас о другом: о том, чтобы чувства приобрели ту многосложность, какую принесла в 20-ый век работа художественного интеллекта. Потому что и сам интеллект уже не может двигаться дальше, не опираясь на свидетельства чувств;  все, что порождается в новых витках и звеньях бесконечной саморефлексии, - это гложущая скука и пустота позднейшего постмодернизма.
        Умберто Эко отметил, что даже язык чувств в эпоху постмодернизма вынужден прибегать к кавычкам. Слово "люблю" повторялось уже столько раз, что интеллектуал новейшей формации не скажет своей подруге просто "люблю", но добавит: "Я люблю тебя, как сказал бы..." - и по своему вкусу добавит имя поэта или мыслителя. [1] Кавычки здесь вполне уместны, поскольку  меняют смысл того  чувства, которое обозначают. "Люблю" в кавычках - чувство более утонченное, ироничное, уклончиво-обольстительное, чем просто "люблю". Может быть, это уже не любовь вообще, а нечто другое, выразимое не каким-то определенным словом, а только кавычками. Но если  вокруг этих кавычек поставить еще одну пару кавычек, а затем третью, и  четвертую, и пятую, то это умножение сложности  уже не отзовется в чувстве, а скорее упразднит его.  """""Люблю""""" не  означает уже ничего, кроме любви к самим кавычкам. Именно так, по ступеням нарастающей рефлексии без поддержки и отклика чувств, движется современное самоцитатное искусство.
        Видимо, близок исход "постмодернистской" эры, обозначившей интеллектуальную усталость 20-го века от самого себя.  Век открылся  парадным входом в светлое будущее - а закрывается пародией на все прошедшие эпохи. Все, что  в небывалом идейном опьянении  век успел  наскоро проглотить, он теперь извергает в виде муторных самоповторов и глумливых цитат. Перефразируя Венедикта Ерофеева, можно сказать, что в каждом веке есть физическая, духовная и мистическая сторона  [2] - и теперь наш век тошнит со всех трех сторон, особенно в шестой части света, сильнее других пострадавшей от запоя. Извергаются  проглоченные территории, загаженные куски природы, прокисшие идеи  основоположников  -  и все, что так  горячило и опьяняло, теперь холодной рвотной массой заливает место недавнего пира.
        Век устал от себя - но  уже накопилась усталость и от самой этой усталости, и столетию лень множить свои тускнеющие отражения в зеркалах все новых пародий... Нарастает чувство какой-то новой серьезности, проверяющей себя на смех -  и не смеющейся. Проверяющей себя на смелость - и не смеющей. Очень тихой серьезности, похожей на малодушие, на боязнь что-то вспугнуть и непоправимо разрушить во мне самом и в мире без меня.  "О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив!.."  [3]
        И вот, в творчестве того же Венедикта Ерофеева, нам приоткрывается сентиментальность на каком-то новом витке ее развития, сентиментальность, уже включившая карнавальный и пародийный эффект и растворившая их в себе. Не безумие ли предположить, что 21-ый век может стать веком  сентиментальности? И как 20-ый век искал  себе  провидческих сходств в эпохе бароко, с ее фантастическим изыском, драматическим напряжением и бьющей через край энергией,  так 21-ый обратится к сентиментальности, задумчивости, тихой медитации, тонкой меланхолии? Все громкое будет нас раздражать: взрывы гнева, взрывы хохота. Восстание масс,  о котором  пророчил  Ортега-и-Гассет, подойдет к концу, а с ним завершится эстетика революции и карнавала. Люди станут вслушиваться в себя и, быть может, даже услышат голоса ангелов. Уголками носовых платков они будут оттирать слезы невинных  младенцев, но не станут из-за каждой детской слезинки восставать на Бога и менять порядок мироздания.
        Бердяев, как известно, пытался вывести коммунистическую революцию из повышенной сентиментальности русского народа, который, дескать, так чувствителен к чужому страданию, что готов весь неправедный мир сокрушить, лишь бы посочувствовать его жертвам. Вот и Белинский писал о своей неистовой любви к человечеству: "чтобы сделать счастливою часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную". Но революция - это не зрелая  сентиментальность, а скорее, ее выкидыш, стремление избавиться  от непосильной ноши чувства. Революция - нетерпение чувств, неумение прочувствовать до конца собственную жалость, -  желание оборвать и притупить каждое чувство мгновенным практическим выходом из него.
        Сентиментальность в этом смысле противоположна революционности, она обожает чувства сами по себе, как  воспитание души и смысл существования. Сентиментальность, собственно, и значит чувстви-тельность. Но чувствительность 21-го века не  будет прямым повторением чувствительности 18-го. Она не будет разделять мир на трогательное и ужасное, милое и отвратительное. Она  вберет в себя множество противочувствий.  Она возвратит себе все, что было отторгнуто от чувствительности и обращено против нее  19-ым и 20-ым веками, - кошмары, фантазмы, катастрофы, революции. Все, что притупляло чувства, будет их  заострять. Чувствительность  найдет  способ улыбаться  страшному и  закономерному. Улыбка совсем не то, что  пародия:  это не отрешенность от чувств, а способ противочувствия. Чувствительность освободится от ходячих  схем, от того плена, в котором так долго держал ее  классицизм,  предписывавший правила самим чувствам. Можно будет чувствовать всё  и по-всякому, вживаться в чувственность каждого предмета и смешивать ее с чувствами от других предметов. Из наследия 18-го века будет больше всего цениться  юмор, мягко окутывающий  сантименты, и Стерн и Жан Поль станут любимцами 21-го века. И тогда - Бог знает - через Венедикта Ерофеева восстановится преемственность сентиментальной традиции, ведущей из 18-го века в 21-ый.  И Веничка, герой смешливой и жалостливой повести "Москва - Петушки", вдруг найдет  себе место на той же полке российской библиотеки, что и  карамзинская Лиза, которая, бедная, бросилась в пруд - а он, бедный, напоролся на шило. Или как герой другого рассказа: "Я мог бы утопить себя  в своих собственных слезах, но у меня не получилось". [4]
        Венедикт Ерофеев - один из первых по времени, но далеко не единственный представитель новой российской сентиментальности.  В конце  1980-х  и особенно в начале 1990-х гг. это направление становится одним из  господствующих  в  литературе. Вот, например,  Тимур Кибиров, самый популярный поэт 1990-х гг., обращается к другому  поэту, тоже признанному "концептуалисту" и "постмодернисту "Льву Рубинштейну, с такими  словами:
Я-то хоть чучмек обычный, ты же, извини, еврей! Что ж мы плачем неприлично Над Россиею своей? (...) На мосту стоит машина, а машина без колес. Лев Семеныч! Будь мужчиной - не отлынивай от слез! (...) В небе темно-бирюзовом тихий ангел пролетел. Ты успел запомнить, Лева, что такое он пропел? (...) Осененные листвою, небольшие мы с тобой. Но спасемся мы с тобою Красотою, Красотой! Добротой и Правдой, Лева, Гефсиманскою слезой, влагой свадебной багровой, превращенною водой! (...) Мы комочки злого праха, но душа - теплым-тепла! Пасха, Лев Семеныч, Пасха! Лева, расправляй крыла! (...) В Царстве Божием, о Лева, в Царствии Грядущем том, Лева, нехристь бестолковый, спорим, все мы оживем!  [5]
        Казалось бы, постмодернизм совершенно исключает возможность всерьез, в первичном смысле,  употреблять такие  слова, как "душа", "слеза", "ангел", "красота", "добро", "правда", "царствие Божие".  Здесь же, на самом взлете российского постмодернизма и как бы на выходе из него, вдруг заново пишутся эти слова, да некоторые еще и с большой буквы, что даже в 19-ом веке выглядело напыщенным и старомодным.  В том-то и дело, что эти слова и понятия, за долгое время своего неупотребления, очистились от той спеси и чопорности, которая придавалась им книжной традицией. Они прошли через периоды революционного умерщвления и карнавального осмеяния, и теперь возвращаются в какой-то трансцендентной прозрачности, легкости, как не от мира сего.
        В кибировском тексте, эти  выражения - "плачем неприлично", "душа теплым-тепла", "спасемся Красотою" - уже знают о своей пошлости,  захватанности, и в то же время предлагают себя как первые попавшиеся и последние оставшиеся слова, которые, в сущности, нечем заменить.  Любые попытки найти им замену, выразить то же самое более оригинальным, утонченным, иносказательным способом, будут восприняты как еще более вопиющая пошлость и претенциозность. Для постмодернизма цитатность - то, что требуется доказать; для постпостмодернизма - начальная аксиома, на которой строятся все последующие лирические гипотезы.  Если постмодернизм демонстрировал заштампованность самых важных, чувствительных, возвышенных слов, то  смелость новой сентиментальности состоит именно в том, чтобы употреблять самые  штампованные  слова в их прямом, но уже двоящемся смысле, как "отжившие" и "оживающие".  Лирическая искренность и сентиментальность  умирают  в этих давно отработанных словах, так сказать, смертью попирая смерть.
        Это та смелость, к которой сам автор призывает своего адресата: "Лев Семеныч! Будь мужчиной - не отлынивай от слез!"  Мужество сдержанности осознается как форма трусости, как  страх перед банальностью, - и уступает место мужеству несдержанности, лиризму банальности.  Есть банальность, есть сознание этой банальности, есть банальность этого сознания и есть, наконец, сознательность самой банальности - как способ ее преодоления. Новая сентиментальность - это сентиментальность после смерти сентиментальности, прошедшая через все круги карнавала,  иронии и черного  юмора,  чтобы осознать собственную банальность -  и принять ее как неизбежность, как источник нового лиризма.
        Теперь кавычки уже так впитались в плоть  каждого слова, что оно само, без кавычек, несет в себе привкус всех своих прошлых употреблений, привкус вторичности, который стал просто необходим, чтобы на его фоне стала ощутима свежесть его повторного употребления. Вернемся к примеру, приведенному Умберто Эко. Когда произносится слово "люблю", то оно подразумевает: да, так могли бы сказать и Данте, и Пушкин, и Мопассан,  и Умберто Эко, но это я говорю, и у меня нет другого слова, чтобы высказать то, что оно означает. Такое слово содержит презумпцию вины и жест извинения, признание собственной цитатности - и тем самым еще сильнее и увереннее подчеркивает свою безусловность, незаменимость, единственность.  Если постмодернистское "люблю" пользовалось цитатностью как смысловой лазейкой, в которую субъект высказывания мог скрыться от его прямого смысла и ответственных последствий,  то теперь цитатность подчеркивается, чтобы быть перечеркнутой. Слово сразу расслаивается на два слова, цитируемое и надцитатное (произносимое впервые, здесь и сейчас), что открывается простор для новой многозначности.
        Если многозначность постмодернизма - это множественность уровней рефлексии, игры, отражения, лепящихся друг на друга кавычек, то многозначность новой сентиментальности - более высокого порядка. Это движение смысла сразу в обе стороны, закавычивания и раскавычивания, так что одно и то же слово звучит как """"" люблю"""""  и как Люблю! Как '"""""царствие божие""""" и как Царствие Божие! Причем одно измерение текста неотделимо от другого, раскавычивание происходит из глубины закавычивания, точно так же, как  воскресение происходит из глубины смерти.
        В 21-ом веке наверняка сыщется немало  тихих уголков,  где читатель прилежно  склонится над  книгой изощренных чувств, не уступающих в своей сложности самым утонченным интеллектуальным конструкциям 20-го века. Собственно, чувства и будут способом освоения тех мыслей, от которых мы так далеко отстали, что умеем лишь говорить о них, но не соотносить с собой, не выращивать их в своем сердце. То, к чему стремился Роберт Музиль, - соединение "точности и души" - лишь наполовину удалось 20-му веку. Что удалось - это точный анализ души, ее мельчайших движений, и здесь Марсель Пруст и сам Музиль  - величайшие мастера. Что не удалось - это одухотворить  саму точность, пережить  аналитическое расщепление мира как величайшее потрясение от сложности открывшихся деталей, поместить не чувства под микроскоп ума, а ум под наблюдение чувств.  "Свести ум в сердце" - старая практика  православных исихастов,  но сейчас и все искусство нуждается в такой многомудрой искушенности чувств, - набрав палату ума,  обжить ее сердечно. Или как высказался  мыслитель-сентименталист 18-го века Григорий Сковорода, "глубокое сердце, одному только Богу познаваемое, не иное что есть, как мыслей наших неограниченная бездна..."  [6]
        Вот, кстати, еще один поворот нашей темы - сентиментализм в философии, то есть восстановление исконного ее смысла как любви к мудрости, со всем сердечным трепетом, который подобает любви. А то в погоне за "Софией" забыто, что она есть прелестная дама, подруга Господа, и что философ есть безнадежно влюбленный в нее рыцарь. Не есть ли философия, как любовь к мудрости,  глубочайшее чувство к наивысшему предмету, - особая сфера тонких и стихийных душевных движений, а вовсе не отвлеченная ученость, какой она стала по недоразумению чуть ли не сразу после Платона?
        И ведь пожалуй, любовь к мудрости таит в себе больше мудрости, чем просто мудрость без любви. "Есть люди, которые умом создают себе сердце, другие - сердцем создают себе ум; последние успевают больше первых, потому что в чувстве гораздо больше разума, чем в разуме чувств" (П. Я. Чаадаев [7]).   О том и речь  -  об умных чувствах, которые даже умнее  самых сложных мыслей, потому что мысль, предоставленная самой себе, безнадежно глупа, как лекция о генетическом коде, прочитанная в разгар деревенской свадьбы.
Июль 1992

1. "Подход постмодернизма кажется мне похожим на подход человека, влюбленного в просвещенную даму. Он знает, что не может сказать: "Я безумно тебя люблю", потому что он знает, что она знает (и что она знает, что он знает), что  это уже написал Лиала. И все же выход есть. Он может сказать: "Как сказал бы Лиала, я безумно тебя люблю". Вот так, обойдя ложную невинность и четко сказав, что невинного разговора уже больше не получится, он в то же время сказал даме все, что хотел, что любит ее и любит ее во времена утраченной невинности".  Умберто  Эко. "Постмодернизм, ирония, удовольствие" (Из заметок к роману "Имя Розы"). В кн.   Называть вещи своими именами. Программные выступления мастеров западно-европейской литературы ХХ века. М., Прогресс, 1986, с.228.
2. Венедикт Ерофеев. Москва - Петушки. Москва-Петербург, Интербрук, 1990, сс. 18-19.
3. Москва - Петушки, с. 21.
4. Венедикт Ерофеев. Василий Розанов глазами эксцентрика. Альманах "Зеркала", М., Московский рабочий, 1989, с.32.
5. Тимур Кибиров. "Л. С. Рубинштейну" (1987-88), в его кн. Сантименты. Восемь книг. Белгород, Риск, 1994, сс. 172, 179, 181. В пятой строфе - ссылка на евангельские эпизоды; совершенное Христом чудо претворения воды в вино на  бракосочетании в Кане Галилейской и предсмертное томление Христа в Гефсиманском саду. Показательно, что сама итоговая книга Кибирова называется "Сантименты", и в ней огромная роль принадлежит таким сентиментальным, "душещипательным"  жанрам, как идиллия, элегия, послания.
6. Цит. по В. Эрн. Г. С. Сковорода, М., 1912, с. 217.
7. П. Я. Чаадаев. Отрывки и афоризмы, 124.  В его кн. Избранные сочинения и письма. М., Правда, 1991,  с. 178.
VI. ЯЗЫК
ДУХ БУКВЫ
        Чем огромнее страна, тем труднее постичь её как целое - и тем надежнее судить о ней по мелочам. Попробуем рассуждать не о духе России или Америки, а всего лишь о буквах - в надежде, что дух в них все-таки проявится, как жизнь в насекомых: непредсказуемо и своевольно, с упорной и даже пугающей точностью.
        Мир букв и цифр в Америке слегка вывернут наизнанку по отношению к тем, кто приезжает из-за океана. Странности начинаются с того, что уже в аэропорту при заполнении анкет цифру 1 нужно писать не так, как принято в России и вообще в Европе. Американская единица не имеет дополнительной косой черточки, она пишется простым вертикальным штрихом, очевидно, ради экономии времени и чернил. Россиянину такая черта напоминает скорее пробу пера, а не выведение важной цифры, и он инстинктивно пытается прибавить к ней косой чубчик или плавный навесик. Чем рискует навлечь на себя обвинение в дезинформации, поскольку именно так пишется по-американски цифра 7. Она лишена обычной перекладины посередине, поскольку верхней слабой черточки, даже не обязательно округло-волнистой, вполне хватает американцам, чтобы отличить семерку от гладкой прямой единицы.
        С российской точки зрения, американские начертания цифр слишком небрежны и лекомысленны, что трудно совместить с шумными успехами этой нации в искусстве считать и подсчитывать. Впрочем, не исключено, что американцы потому и достигли таких огромных цифр в развитии своей экономики, что научились сначала экономить на самих цифрах. Отменили лишние палочки в магических единице и семерке, к которым европейцы продолжают относиться с суеверным почтением.
        Вопрос к исследователям нынешнего советского упадка: не слишком ли витиевато пишут советские люди? Не слишком ли долго причесывают свои кудрявые отчеты? И не ввести ли прямым президентским указом новое начертание единицы, деловое и подтянутое, без этой лениво клонящейся, уныло потупленной боковой черты. Как пишем, так и живем.
        Но в цифровых начертаниях россияне еще по крайней мере заодно с европейцами, а вот в оформлении почтовых конвертов мы разошлись со всем западным миром. Везде адрес отправителя пишется в левом верхнем углу, а на родине коммунизма в нижнем правом. Вот отчего по приезде в Америку мне долго казалось, что я пишу письма самому себе.
        Вроде бы, чистая формальность - но в ней выражено разное понимание себя и другого. Западный конверт сначала дает знать, откуда отправлено письмо, а затем - куда оно направляется. Порядок прямой: от начала к концу, от отправителя к получателю. Не оттого ли и время течет поступательно в западной истории?
        В советском понимании конечная цель задается раньше, чем исходная точка. Получатель на конверте предшествует отправителю, как и в самой стране план предшествует жизни и определяет её собой. Таков перевернутый порядок утопии. Будущее, куда направляется письмо, обозначено раньше, чем то настоящее, откуда оно исходит. Какой, в сущности, жест самоотречения, беззаветной любви к дальнему - все эти наши письма! На почтовом конверте можно прочитать судьбу целого народа.
        Есть и более очевидная разница: на Западе письмо адресуется человеку, а в Советском Союзе - пространству. Лишь постепенно через общее указание: Российская Федерация, Рязанская область - начинают проступать очертания города, улицы, дома и, наконец, затерянного в этом пространстве, последнего из последних Ивана Иванова. Между тем имя Джона Джонсона стоит на конверте впереди и города, и штата, и даже самого государства: все пространственные указатели служат дополнением, уточнением и развитием его грандиозной личности.
        Многочисленным комиссиям по правам человека, узаконенным сейчас в Советском Союзе, стоит задуматься: не начинаются ли права человека с адреса на конверте? С права личного имени стоять впереди любого географического названия.
        Помимо цифр и букв, есть еще один важнейший элемент цивилизации - знаки препинания. Вроде бы и не выражают ничего конкретного - только общую интонацию, членение смысловых отрезков и прочую скуку школьной грамматики. Но в системе культурных рефлексов пунктуация едва ли не важнее орфографии, и ошибки в ней менее простительны. Буква - это материя письма, а пунктуация - его музыка. Если я путаю местами "е" и "и" в слове "винегрет", то я совершаю преступление только против данного слова. Если же я не способен выделить запятыми причастный оборот или поставить двоеточие после обобщения, я совершаю преступление против самого языка, против его вразумительного звучания, расчленяемого смысловыми паузами.
        Различие двух цивилизаций выражается в знаках препинания более наглядно, чем даже в произведениях национальных гениев. В России любое письмо заключает в себе по крайней мере один восклицательный знак, которым сопровождается обращение к адресату. Казалось бы, такое восторженное отношение к имени адресата плохо согласуется с унижением этого же имени на конверте. Но ведь так и повсюду в России: человек презираем, как общественная единица, и любим от всей души, как частный индивид, друг, гость, земляк. Письмо тоже имеет официальную и приватную сторону, конверт и его содержимое. На конверте, предназначенном для посторонних глаз, имя адресата уничижительно ставится в конец адреса, чтобы государство, республика, городские и районные власти могли еще раз убедиться в своем превосходстве над частным индивидом. Зато в сокровенной начинке письма, как бы втайне от властей, адресат вознаграждается бурей эмоций, восклицательным знаком после его имени, а иногда и тремя.
        Западное письмо, наоборот, воздав честь адресату и поместив его имя первым на конверте, сопровождает обращение к нему одной только сдержанной запятой или деловым двоеточием. Почтение к личности освящено обычаем и не требует восклицаний и взрывов восторга.
        Вообще с восклицательными знаками в американской письменности просто беда. Первая пишущая машинка, которой мне здесь пришлось пользоваться, вообще не имела восклицательного знака - обходись как хочешь. Зато она была усеяна знаками процентов, дробей и вовсе незнакомых мне операций. Американец может всю жизнь грамотно писать - и ни разу не употребить восклицательного знака, даже в письмах к возлюбленной.
        На днях я специально перелистал несколько журнальных статей, посвященных таким животрепещущим темам, как война в Персидском заливе или бегство несчастных курдов. Ни в одной из них я не нашел ни одного восклицательного знака. Никто не запрещает его употреблять, но правила хорошего стиля рекомендуют сдержанность, даже в газетах. Восклицай, но не подавай знака!
        Другой любимый советский знак, которым американцы явно пренебрегают, - тире. Чего только не совершают героические советские люди посредством тире, которое им умело подставляют - как подножку или трамплин - мастера взволнованного стиля. Они перелетают через эпохи и страны по маршруту феодализм - социализм или Москва - Третий Рим. Они противостоят подлости и состоят в дружбе: "рожденный ползать - летать не может", зато "один за всех - все за одного". Да и вообще головокружительный полет "вверх тормашками", по выражению Достоевского, - в природе русского языка, который любит по-богатырски разгуляться на воле, палицей-тире круша связи причины и следствия.
        Трудно представить себе такие зиянья и прочерки в американском тексте: ряды букв сомкнуты плотно и редко-редко пропустят размашистую черту или растроенную точку, которая вместо того, чтобы остановить предложение, само никак не может остановиться. В Америке просто: о чем нельзя сказать, о том не следует и говорить. Точка - и дело с концом. Многоточие - российский многодумный лиризм, воздушный намек, слово, запнувшееся на вздохе, когда говорящему впору замолчать, зато молчанию невтерпеж выговориться: долгая цепочка знаков, обозначающих отсутствие знаков. Гласность в России испокон веков ценилась и предвосхищалась именно как способ сетования на безгласность.
        И надо, конечно, приехать в Америку, вчитаться в мир её знаков, обрезанных точно по мерке значения, чтобы вдруг убедиться в даровитом пустословии российской культуры. Кажется, что Россия какой-то главной своей частью еще не дожила до первого дня творения; дух, вольно веющий над ней, еще не воплотился в конкретные слова, а говорит только "воздыханиями неизреченными". Вспомним: в начале творения была только "тьма над бездною" и Слово Господне носилось над "пустой и безвидной" землей, рассекая её на свет и мрак, сушу и воды... А в России слово так и кануло в бездну, слилось с нею и о чем-то вещает темно и бездонно. Оттого знаки препинания и значат на этой земле едва ли не больше, чем весь подцензурный алфавит. Дух говорит не столько в буковках, сколько между - в черточках и точках. Восклицательный знак, тире и многоточие - да ведь это весь наш восторг, порыв и бессильная немота! ...
        И всю историю России, особенно за последний век, можно было бы изобразить в этих значках точнее, чем в связном рассказе. Вот начало века, большой вопросительный знак, к нему подсоединяется длинное тире промышленного броска и транссибирской магистрали, дальше военные вопросы и многоточия, за которыми следует серия сплошных восклицательных знаков, прерываемых только длинными очередями тире -
                            трах-та-ра-рах-тах-тах-тах-тах!!!!!!!, -
как писал великий поэт Блок-Маяковский... К концу века опять-таки остается все ниже клонящийся вопросительный знак и все более длинное многоточие, лениво переползающее через развалины плакатно-аршинных букв, как бесконечный могильный червь.
                    ? - - -?...?...... !!!!!!!!!! - ! - ! - !... ...?......?........?...........
    Господи, когда же мы доживем до двоеточия, знака вразумления, после точки и запятой наиболее почитаемого во всем цивилизованном мире: остановиться, задуматься, отдать отчет себе и другим, сделать обобщение?
        Даже если согласиться, что в Америке читают книг меньше, чем в России, неоспоримо, что сама Америка живет по закону буквы и даже по букве закона, отчего и читать в её душе гораздо легче, чем в таинственной российской, где на каждую мысль приходится тире, а на каждое чувство - многоточие и три восклицательных знака.
                                                                                Апрель 1991  
СТРАСТИ О ЯЗЫКЕ
        В России все политические проблемы раньше или позже упираются в язык, потому что нельзя найти более высокого всенародного авторитета. "Всё расхищено, предано, продано" (Ахматова) - и только язык остается неподкупным стражем национальной совести. Недаром и Ленин и Сталин на склоне лет, на вершине власти облекались в ризы жрецов языка, защищали его чистоту от всех практических и теоретических искажений. Их власть была неполна без власти над языком, точнее, без отождествления себя с той властью, какую язык имеет над массами.
        И вот Ленин, только что победив в гражданской войне, объявляет следующую войну - нарушителям чистоты русского языка. "Не пора ли нам объявить войну употреблению иностранных слов без надобности? /.../ Не пора ли объявить войну коверканью русского языка?"  [1]  Точно так же и Сталин, за три года до смерти, объявил войну "марризму", чья теория классовой природы языка искажала чистоту его национального первородства. Кстати, и Хрущев, достигнув вершины власти, задумал в начале 1960-х годов провести орфографическую реформу и оставить след не только в истории, но и в родном языке.
        Язык манит вождей своей девственной чистотой, и оттого они с болезненной ревнивостью относятся ко всяким иностранным проникновениям в лоно языка, которым хотели бы владеть по тому же праву, по какому владеют страной. В отсутствие легитимности государственной власти, пресеченной в 1917 году, именно язык становится носителем той легитимности, которая связана с органикой народного бытия, с его исторической непрерывностью. Вот почему сейчас, в условиях уже осознанного кризиса легитимности в России, можно предвидеть возрастающие аппеляции к языку как верховной властной инстанции и гаранту национального выживания. "Не Бог, не царь и не герой" - так по крайней мере язык станет спасителем страны.
        Ведь уже давно именно к языку применяют такие властные эпитеты, от которых не отказался бы и сам Сталин: "великий", "могучий", "правдивый", "свободный"... В этих известных тургеневских словах была уже бессознательно заложена идея "языковластия", "лингвократии", которая вскоре может начертать "Вся власть - языку" на российских знаменах. Ведь ничего более русского, чем язык, в России уже не осталось. Кому же и доверить власть, как не "великому" и "могучему", который, конечно, привлечет себе на службу мириады жрецов, пишущих и толкующих указы от Его высочайшего имени.
        Проект подобного указа недавно был обнародован в документах Праворадикальной партии. "Русский язык объявляется исключительной собственностью создавшего его народа". Соответственно, программа партии включает следующий пункт экономической политики: "Введение платы за использование русским языком для тех, кто считает его чужим, на всех русских территориях". [2]  А в журнале "Атака", который издается кругами близкими к Владимиру Жириновскому (главный редактор - Сергей Жариков), тот же пункт партийной программы опубликован в другом виде: "Введение платы за пользованием русским языком для тех, кто считает его чужим на всех русских территориях". [3] И опять - ошибка, из той же области глагольного управления (пока еще не государственного). Словно какой-то рок косноязычия обрушивается как раз на тех, кто хочет языком приторгнуть, родным и любимым (связь сутенерства и импотенции?).  
    Предложение торговать языком - нечто новое в истории не только лингвистической, но и экономической мысли. Даже тороватые американцы, при всем успехе своего наречия в других странах и при умении из всего делать деньги, до этого не додумались. Напротив, американский "правый радикализм" высказывает свою гордость за родной язык в формах рыцарски-бескорыстных (хотя и воинственно-бескомпромиссных). Недавно центральная газета штата Джорджия "Atanta Journal" поместила письмо читателя-гражданина, который жалуется на то, что в американских школах все больше внимания уделяется преподаванию иностранных языков. Вывод - вполне достойный кампании по борьбе с космополитизмом: "Нам незачем учить наших детей второму языку. У нас англоязычная страна. И если кто-то хочет говорить на другом языке, пусть отправляется жить в другую страну".
        Особенности двух современных патриотизмов, американского и русского, редко встречаются и оттеняют друг друга с такой наглядностью, как в этих высказываниях о языке. Американский патриот не хочет, чтобы его соотечественники пользовались чужими языками. Русские патриоты не хотят, чтобы чужеземцы задаром пользовались их родным языком. Американец ревнует своих соотечественников к чужим языкам, русские - чужих граждан к родному языку. Для русских не страна, а сам язык выступает как точка отсчета.
        И еще можно подивиться, как быстро меняется национальная психология. Американец производит жест национальной гордости, столь родственный правителям советской страны, с их идеей-фикс изгнания, отторжения, насильственной эмиграции. Хочешь говорить на чужом языке - убирайся отсюда. Россияне, напротив, усвоили повадки западной коммерции: хочешь пользоваться нашим языком - плати, как за нефть, газ и прочие ресурсы. А поскольку эти прочие ресурсы уже изрядно поистощились, да и добыча их трудоемка, давайте приторгуем родным языком, он ведь нам бесплатно дан по счастью рождения. Это даже чудеснее, чем Емелино счастье из сказки "По щучьему велению, по моему хотению": лежать на печи - и государственными делами ворочать. Емеля хоть языком трудился, а тут вообще работать не надо - пусть другие на нашем языке работают, а нам за это денежки потекут. Блестящая коммерческая идея, отражающая метафизические запросы той цивилизации, где слово - главное национальное сокровище. Теперь вот самое время и пустить это сокровище на распродажу, коль сами мы пользоваться им по-настоящему не умеем: "использование русским языком," как видно из самого манифеста, трудно дается его авторам.
        А ведь идея, в сущности, глобальная по своему потенциалу. Почему не ввести расчет на те слова, которые одни языки берут в пользование у других? Пишут, например, американцы, "водка", "гласность", "перестройка" - брать с каждого такого словоупотребления по центу. И вообще, словари национальных языков - чем не расчетные книги? Чем не основа развивающейся национальной экономики, которая еще не накопила более вещественных ценностей для обмена и торговли? Что слово, то валютная единица.
        Капитализма, например, в советской стране и в помине не было, а слово давало работу тысячам профессоров философских и экономических наук - критикам капиталистической системы. Да и весь советской строй, до самых верхов, жил на идеологическую ренту с этого слова. Пугал им - и держался на том, что защищал народ от этого пугала. А теперь уже постсоветский строй, наоборот, держится на защите этого чудесного слова, обещающего накормить и одеть страну. Опять "капитализм" вовсю работает на благоденствие тысяч людей - да не сам капитализм, которого еще неизвестно сколько дожидаться, а волшебные слова: "приватизация", "акция", "рынок", "конкуренция", "инвестиция", "ваучер"... Воистину, в России слова стоят дороже тех вещей, которые они обозначают. И если так пойдет, то во всем мире скоро останутся только два мира, оба капиталистических. Только один - капиталистический с маленькой буквы и без кавычек. А другой - "Капиталистический" с большой буквы и в кавычках. Это наша родина, где слово "Капитализм" станет дороже всех других слов и уж подавно дороже самого капитализма. Ведь еще никому не ведомо, может ли развиться это явление на нашей почве - так пусть пока резвится в родном языке.
        Идея жить и обогащаться за счет языка экономически убедительна именно в России. Лишить ближнее зарубежье русских слов - все равно что перекрыть газопроводы и нефтепроводы: сами приползут на коленях, только бы включили им заново этот словопровод, питающий идеологию республик-отщепенцев. Куда они денутся без "прогресса" и "демократии"? Но беда в том, что тогда и русский язык окажется мало доходным, если не прямо убыточным. Если вчитаться в постсоветские газеты, обнаружится сплошной убыток: почти на каждое русское слово приходится два иностранных. Вот, например, как телевидение зазывает своих потребителей: "Шейп-шоу Аддидас", "Информревю". А ведь телевизионная программа - самый читаемый текст в современной России, именно потому и читаемый, что сулит радость и перспективу не читать, а просто смотреть.
        И вот за эти самые популярные тексты языковой налог потек бы в сторону заграницы, потому что как обойтись без "шейп-шоу"? - на русский язык оно и в самом деле непереводимо. В лучшем случае переводимо лишь на другие, ранее заимствованные слова: например, "демонстрация формы". Таков трагический парадокс и бессилие любого почвенничества: нет такого языкового слоя, как бы глубоко мы ни докапывались, где бы отсутствовали чужеродные примеси. Даже "хлеб" и "церковь" - слова иноязычного происхождения (немецкого, греческого). В попытках очищения русского языка придется заниматься переводом с одного иностранного на другой, с нового на старый, используя для опосредования лишь русское правописание и грамматические формы.
        Русскому языку, и так немало пострадавшему под властью Советов, теперь предстоит трудное постсоветское будущее. Огромный урон он испытал уже в эпоху большевистской революции, когда иностранные слова, вроде "диктатура пролетариата" или "социалистическая республика", стали паролем на политическую благонадежность. Но тогда это было скорее насилием над языком, а теперь он сам охотно бросается в объятия иностранщины. В эпоху революции заимствованные слова составляли преимущественно официальный, государственный язык, который довольно резко противостоял разговорному, повседневному. Теперь такого контраста уже нет, заимствуются иностранные слова именно повседневного обихода. В отличие от коммунизма, капитализм в страну приходит "низом", не из командно-государственных высот, а из текущего быта. Иностранщина растет из корней, из будничных явлений и обычаев, для которых в русском языке не хватает наименований. "Ванна", "туалет", "квартира", "галоши", "туфли", "сандалии", "сандалеты" - это уже обжитые иностранные слова, но чем они, в сущности лучше, кроме стажа своего пребывания в русском языке, чем "кроссовки" или "сникерсы"? Ведь тоже тапочками их не назовешь, тем более лаптями?
        Что же остается на долю русского языка в смутное время, наступившее для России? Достоинство языка - в том, что он переживает эту трагедию вместе с народом, ему некуда деться, и он начинает на свой манер осваивать чужеземцев, придавая им своими окончаниями какой-то чуть блатной, вольный, размашистый, слегка наплевательский и пренебрежительный оттенок. Заимствуясь из иностранного, слово меняет свое прямое значение, поскольку встает рядом с русским словом, уже имеющим это значение. И поэтому все иностранные слова, попадая в русский, начинают "плыть", выходят за предел своей семантической зоны. Что-то в них появляется шальное, пьяное, беспризорное, неподотчетное, за что они и любимы в народе.
        Возьмем, к примеру, обозначение обуви. Одно дело английское "shoes" и совсем другое русское "шуз", особенно в множественном числе "шузы", которое дальше размножает по-русски и без того уже множественную форму английского слова. В английском языке "shoes" означает именно то, что означает - "ботинки", "обувь". В русском же языке, поскольку "обувь" и "ботинки" там уже есть, "шуз" приобретает дополнительное значение: да, обувь, но вовсе не в том обывательском смысле, в каком обувь нужна, чтобы ее попросту носить, укомплектовывать нижние конечности. "Шуз" - это обувь как знак освобождения от обуви-обузы, знак попирания родной земли чем-то не совсем родным, над ней несущим и от нее уносящим. Даже когда слово "шуз" обозначает не сногсшибательный импорт, а грубоватые изделия фабрики "Большевичка", оно все-таки не равняется слову "ботинки", поскольку сами "ботинки" теперь, в присутствии слова "шуз", приобретают значение "всего лишь ботинки", "стандартные", "старомодные". Войдя в русский язык и заняв в нем некое смысловое пространство, слово "шуз" уже не оставит смежные слова "обувь" и "ботинки" в покое, но будет теребить их, передразнивать, расшевеливать новые смыслы, вступать в игру различий и сходств.
        И точно так же "флэт" (flat) в современном русском языке - это не просто квартира, это знак освобождения от грубо утилитарной функции квартиры; это место, куда не приходят слесарь и участковый, но где происходит нечто интимное, странное, эксцентричное. Это место, где я живу и где бывают мои друзья, в отличие от квартиры, где живут мои родители или соседка тютя Нюша. Слово "флэт" привлекательно уже тем, что не входит в состав таких знакомых словосочетаний, как "квартплата", "квартирный вопрос", "коммунальная квартира". Но и само слово "квартира", кстати, тоже "некоренное", пришедшее из польского, с появлением англицизма "флэт" начнет постепенно сужать свое значение, закрепляясь за тем типом жилья, который сложился в прошедшую эпоху, ассоциируясь с перенаселенностью коммунальных квартир или со страшным ночным стуком в дверь квартиры.
        Вообще, можно предвидеть, что слова, окрашенные советской идеологией или советским бытовым контекстом, будут превращаться в архаизмы и историзмы даже быстрее, чем дореволюционные слова (как "особняк" или "усадьба") устаревали в постреволюционное время. Дело в том, что ни одна политическая система так не деформировала язык, как советская, желавшая идеологизировать, присвоить себе смысл большинства слов, даже таких нейтральных, как "человек", "труд", "хлеб", "земля", "гордость", "слава", "столица"... Нет ничего удивительного, что язык, сохраняя свойство упругости, ответит теперь обратной деформацией, отторгая от себя десятки "скомпрометированных" слов, изменяя их значения, иронически их передразнивая, закавычивая и т.д. Иностранные заимствования заполняют возникший вакуум, взрыхляют "омертвевшие", "слежавшиеся" слои языка.
        Как правило, заимствование не вытесняет соответствующего слова из родного языка, а по-новому делит с ним смысл, ведет к сложной стилистической игре, то есть работает на пользу языка-должника даже больше, чем языка-вкладчика. Английский язык, в частности, потому так и богат, что был в свое время "завоеван" французским языком, который любвеобильно рассеял в его лоне множество романских корней, синонимичных германским, откуда и взялись, например, такие пары, как "faith" и "belief" (два оттенка понятия "вера") или "clock" и "watch" (две разновидности "часов").
        Поэтому не стоит пуристам бить тревогу и грудью становиться на защиту суверенности русского языка. Язык сам сумеет постоять за себя - не изолируя себя от других языков, а принимая в свою почву все больше иностранных корней и выращивая из них свои собственные, небывалые смыслы. Было бы хорошо, если бы слова всех языков нашли себе место во всех других языках. Чтобы для обозначения разных оттенков и типов обуви в русском языке было не только английское "шуз", но и соответствующее испанское, итальянское, японское слово. Ведь не повредило исконно русскому "обувь" заимствованное всего лишь в 19-ом веке из французского слово "ботинки" или заимствованное в 18-ом веке из немецкого или голландского слово "туфли" - как-то научились эти слова расходиться по смыслу, не затаптывать и не расталкивать друг друга в узких местах. И тогда самым богатым языком станет самый переимчивый, где приживутся слова других языков, - у русского в этом случае есть все шансы стать одним из мировых лидеров, ничуть не теряя своего лица.
                                                                            Август 1993

1. В. И. Ленин. Об очистке русского языка. В кн. Искусство и литература в марксистско-ленинском освещении. М., "Мир", 1934, с.308.
 2. Из журнала "К топору". Цит. по газете "Новое Русское Слово", заметка "Использование языком", пятница, 4 июня 1993, с. 26.
3. "Атака", # 12, с. 50, пункт 7; без года и места издания.
4. David Larkey, "Simple as ABC." Letter to the Editor. The Atlanta Journal and Constitution, Saturday, May 15, 1993.
ГОВОРИТ ЛИ ФИЛОСОФИЯ ПО-РУССКИ?

                                        1.
Между русским языком и философией - отношения глубокой ревности и трагизма. Русская мысль влюблена в западную философию, но сумела ли она создать понятийный аппарат для самостоятельной работы в родном языке? Возможны ли Гегель и Хайдеггер, Сартр и Деррида на почве русского языка - или он может мыслить только художественно, как у Достоевского и Платонова? В чем слабость и сила русского языка как орудия гуманитарной мысли?
В переводе на русский язык все расплывается, как будто на вощеной бумаге, все видится как бы сквозь туман или тусклое стекло. Но в русском языке есть огромная воля к мышлению вопреки трудности  ясного выражения мыслей.  Русский язык насядет на какое-нибудь понятие и будет выкручивать ему руки, пока оно не сдастся или не издохнет. В русском языке - огромная воля к перетолкованию  и даже забалтыванию понятия, к бесконечному повтору, кружеву вариаций, чего не терпят более ясные и логические языки. По-русски одну и ту же вещь нужно выговорить много раз - и тогда она  приобретает расплывчатый объем, которого другим языкам передать не удается, поскольку сказанного один раз уже достаточно. Русский язык переводит не только с других языков, но и с самого себя. Любое толкование кажется ему недостаточным, и потому одно и то же понятие толкуется снова и снова, то с одной точки зрения, то с другой, то в ругательной, то в хвалебной, то в иронической тональности.
Начну с журналистики. Американские читатели русских газет и журналов поражаются тому, как мала информативная насыщенность того или иного вполне  просторного материала. Чем же занята его площадь? Многократными переносами факта из одного метафорического ряда в другой, из одной стилевой тональности в другую.
Приведу пример из журнала "Огонек":  статья в январском выпуске 1992 г. посвящена Ельцину как "Человеку 1991 г."  Я проходил ее со своими американскими студентами  - она включена в учебник русского языка, составленный по материалам "Огонька" в пору его расцвета, и я отобрал ее как самую доступную и кристально ясную. Излагается факт очень простой и всем известный - сначала Ельцин разделял власть с Горбачевым, а потом вытеснил его из политики. Одной строчки достаточно для сообщения этого факта - и все равно информативная его ценность равна нулю, поскольку данный номер журнала вышел несколько недель спустя после описанных в нем событий.  Цитирую дословно самые яркие места:
Ельцин: Победил в прыжках в высоту на болоте... Не перепиливал ли он сук, на котором сам сидел...? Усилия Ельцина и его сторонников совпадут с приливом исторической энергии? Или реформаторы будут все время попадать своей ниткой мимо ушка иголки? ...Он извлечет идеологию российского возрождения из воздуха, в котором носятся поднятые вверх тучи песка и пыли. Без решения этой задачи не изменишь направления едущего под откос поезда.
Горбачев: Поистине сжимал в руках шагреневую кожу - чем больше возрастала его формальная власть, тем быстрее таяла кожа. Генсек - Председатель - Президент - Президент с чрезвычайными полномочиями... Все выше и выше по осыпающемуся песчаному бархану...
Страна: Лоскутное одеяло разорвалось на глазах всего мира... Лифт больше не может спускаться - некуда! Должен начаться подъем. [1]
Американцу, даже  хорошо знающему язык,  трудно понять, что же хочет сообщить автор статьи и почему для выражения одного и того же он прибегает к столь разным выражениям и идиомам. Почему Ельцин прыгает на болоте и одновременно сидит на суку, или почему Горбачев, сжимая шагреневую кожу, поднимается по песчаному бархану. В этом материале сгущены особенности российской прессы, которые так резко отличают ее от американской: избыток метафоризации при нехватке новой информации. Русский язык занимается тем, что переводит одни и те же факты и понятия с русского на русский. Это само-переводящий язык. То, что сказано один раз по-русски, бывает настолько смутно, непонятно или даже бессмысленно, что приходится это еще раз переводить - на тот же самый язык. На этом свойстве русского языка была построена советская идеология, которая занималась успешным переводом с русского на русский, называя патриотов националистами, а националистов - патриотами.
                                                        2.
В этом искусстве самоперевода русский язык может достигнуть высот, недоступных другим языкам. Он замечательно умеет размывать понятие, и чем больше переводит его с себя на себя, тем больше оно оказывается многослойным, туманным - и по-своему выпуклым, поскольку в него вложено десять разных интонаций и возможных смыслов. Не только советская идеология, но и знаменитые бахтинские понятия "полифония" (многоголосие)  и "гетероглоссия" (иноязычие, разноязычие) - тоже теоретические поросли русского языка, поскольку одно и то же предложение - логически и лингвистически равное себе - может соответствовать совершенно разным высказываниям. Михаил Бахтин приводит пример того, как одно и то же простое предложение - "Солнце взошло" - может соответствовать множеству разных высказываний: и о том, что пора вставать, и о том, что вставать еще рано. [2] Разумеется, в любом языке одно и то же предложение может приобретать разный смысл в  контексте, но то, что М. Бахтин ставит акцент именно на существенной свободе смысла высказывания от его словесного состава, - это уже  подсказка теоретику от его родного русского языка.
Вообще вся полемика Бахтина с соссюрианской семиотикой и структурализмом есть полемика русской словесной гибкости против "острого галльского смысла". Ключевое понятие Бахтина, как раннего, "волошиновского" периода (1920-е), так и позднего периода "Речевых жанров" (1950-е - 60-е), - это высказывание в его отличие от (а) предложения, как лингвистической единицы, и (б) суждения, как логической единицы. "Предложение как единица языка лишено способности определять непосредственно активную ответную позицию говорящего. . . Только став целым высказыванием, отдельное предложение приобретает эту способность. /.../ Предложение, как и слово, обладает законченностью значения и законченностью грамматической формы, но эта законченность значения носит абстрактный характер и именно поэтому и является такой четкой..." [3]. Бахтин все время демонстрирует, как высказывание выливается за границы  формальной структуры предложения, выхoдит за пределы логики и грамматики. Это и есть самосознание семантически мягкого языка в его борьбе с более жесткими, грамматически и логическими организованными западными языками, и прежде всего французским, дух которого выразился в Ф. де Соссюре и во всей традиции французского структурализма.
Постструктурализм стал новой фазой размягчения европейских гуманитарных языков, и тут-то русский язык и гуманитарная мысль могли бы пристроиться и занять свое место. Но "пристроился" в теоретическом сознании Запада только Бахтин, и именно в связи с размягчением языков, куда стало возможным впустить и "полудикого" россиянина. Конечно, в более строгую европейскую эпоху его не пустили бы и на порог гуманитарной науки, но в 1970-е - 1980-е гг. западный культурный язык стал размягчаться, и тут у русского языка появилось будущее, и Бахтин его первая ласточка. Высказывание, идеология, полифония, бесконечное умножение речевых смыслов на одну и ту же логико-грамматическую основу, - вся эта кипучая деятельность перетолковывания, свойственная русскому языку, вдруг оказалась востребованной на Западе. Причем интерес к высказыванию у Бахтина не просто совместим с интересом к идеологии, но именно высказывание и объявляется у Волошинова-Бахтина единицей идеологического мышления. Таким образом, идеологическая и полифоническая проработка грамматики совпадают в лице раннего Бахтина, впоследствии расходясь в его интерпретациях  на официальную (советскую) идеологию - и неофициальную полифонию (у Достоевского) и карнавализацию речи (у Рабле).
 Но в истоке своем эти концепции идеологизации и карнавализации языка сходятся, поскольку выдергивают его из грамматической структуры предложения и приписывают ему бесконечную гибкость в выражении внеязыковых, "социальных " значений и ценностей:
Всякое высказывание, как бы оно ни было значительно и закончено само по себе, является лишь моментом непрерывного речевого общения... Но это непрерывное речевое общение само, в свою очередь, является лишь моментом непрерывного всестороннего становления данного социального коллектива. /.../ Язык живет и исторически становится именно здесь, в конкретном речевом общении, а не в абстрактной лингвистической системе форм языка... (313).
Таким образом, оставаясь в пределах наличных в современной лингвистике грамматических категорий, мы никогда не поймаем неуловимое речевое целое. (328) [4]
Заметим, что Бахтин/Волошинов настаивает на континуальной природе языка: "непрерывное речевое общение... непрерывное становление... речевой поток... неуловимое речевое целое." Здесь мы видим в теоретически ясной форме, как русский язык наплывает на грамматику - и разваливает, расплавляет ее, сводит на нет, делает бескостной служительницей меняющихся социальных оценок или персональных установок.
В своей известной статье "Лингвистика и поэтика" Роман Якобсон упоминает актера театра Станиславского, который на прослушивании должен был по заданию режиссера создать сорок различных высказываний из фразы "Сегодня вечером". Впоследствии, уже в Америке, этот актер, прошедший школу Станиславского, записал в учебно-научных целях 50 высказываний, состоящих из одного этого двусловного предложения, причем подробно охарактеризовал эмоционально-психологическую подоплеку каждого. Якобсон с благодушием структуралиста замечает, что "все эти эмоциональные оттенки легло поддаются лингвистическому анализу" (но попытки такого анализа не предпринимает). [5] - Нетушки, сказал бы Бахтин, там, где начинается высказывание, лингвистика кончается, ей просто нечего делать.
Но каким способом, в рамках какой дисциплины рассматривать эти 50 высказываний, идентичных по своему словесному составу ("сегодня вечером"), сам Бахтин так и не решил. В 20-е гг. он называет эту дисциплину идеологией или теорией идеологии, или социологией, или житейской идеологией, позднее - металингвистикой, теорией речевых жанров. Если вдуматься, то лингвистике здесь и в самом деле нечего делать, - она может только анализировать неполное предложение "Сегодня вечером". Но то, что придает этой лингвистической единице 50 разных смыслов, превращает ее в 50 высказываний, - это не содержится в языке, а содержится во всех типах отношений между людьми - и психологических, и социальных, и моральных... Говорит ли "сегодня вечером"  молодой человек - девушке, или генералиссимус - генералу, или антрепренер - актеру, - внелингвистическая специфика этих высказываний определяется сферой любовных, военных, театральных, возрастных, профессиональных отношений и ситуаций. Тут нет и не может быть какой-то одной науки, но сумятица и чересполосица самых разных дисциплин. Если предложением занимается лингвистика, то высказыванием, поскольку оно выходит из структурной плоскости языка в объем разнообразных межчеловеческих отношений, должна заниматься и история, и социология, и психология, и идеология, и этика. Сколько типов отношений, столько и типов высказываний. Соответственно лингвистика, как наука о языке, распыляется в облако разнообразных дисциплин, как только на место предложения встает высказывание.
Неудивительно, что Бахтину, который на протяжении полувека, с 1920-х годов до самой смерти, работал над теорией речевых жанров, так и не удалось сколь-нибудь систематически очертить эту теорию в рамках какой-то определенной, нелингвистической дисциплины. И это судьба не только бахтинского мышления, которое в полемике с западным "абстрактным объективизмом" выходит за пределы научности вообще, но, возможно, и всякой гуманитарной дисциплины, которая, врастая в русский язык, теряет контуры своей дисциплинарности, становится вольным кочевьем понятий.
                                                3.
Кстати, научный стиль самого М. Бахтина хорошо иллюстрирует его собственные идеи о высказывании. Как замечает крупнейшая истолковательница и переводчица Бахтина в англоязычном мире Кэрол Эмерсон, сам Бахтин пишет "высказываниями, а не предложениями",  и отсюда - огромный труд передачи Бахтина на английском языке, который требует гораздо более грамматически и композиционно расчлененных форм выражения. "Это не тот род прозы, который находит себе готовое воплощение в английском языке. А значит, читатели и переводчики склонны подходить к ней без должного внимания, вплоть до возможных предложений отредактировать, упростить или сжать бахтинские тексты". [6]
Упростить и сжать... Дело в том, что в бахтинских текстах на протяжении многих страниц варьируется одна и та же мысль, повторяется во все новых словосочетаниях и терминах. На русский слух это звучит очень хорошо, поскольку в русской речи воспринимается ее коммуникативная заразительность, энергия высказывания, напористое умножение вариаций одного смысла, разбросанных по всему пространстви книги или статьи. И наоборот, сходные, почти тождественные мысли у Бахтина разделяются большими промежутками, где разговор переходит на  другие темы - потом возвращается к прежним. Русской мысли свойственна такая развинченность дискурсивного стержня, который вращается и сгибается в разных направлениях, не выпрямлен в сторону  временной и логической последовательности. "...Точки и запятые  больше служат знаками интонации, чем  ранжируют иерархически  части предложения или сигнализируют его окончание. Бахтинские предложения фактически имеют конгениальную [его собственным идеям]  бесформенность голоса, который может прерваться в любой момент." [7].
Русский язык любит синонимические повторы, наслаждаясь тем, как одно и то же может по-разному выражаться. На этом основан и фольклорный распев-повтор словесных формул, и язык церковных служб, где один и тот же молитвенный смысл предстает в многочисленных метафорических переложениях.  Православные службы сложились, разумеется, в недрах греческого - великого философского языка, языка Платона и Аристотеля. Но философия начала говорила по-гречески почти за тысячу лет до  возникновения византийских церковных канонов, тогда как русский письменный и литературный язык сам сложился внутри этих канонов и, соответственно, испытал решающее воздействие эстетики заклинания и повтора.
Английскому интеллектуальному слуху воспринимать такой длинный распев - наворот одних и тех же мотивов - чрезвычайно утомительно. Этот слух ищет предельно ясной, единократно выраженной информации, и если на 10-ой странице повторяется в новых выражениях то, что уже сказано на 5-ой, он отключается, перестает воспринимать и уважать источник речи. Строй русской мысли - вращательный, английской - поступательный. Русское слово более магично, заклинательно и потому склонно к повтору. Английское слово более информативно, сообщательно и потому избегает повторов.
Знаменательно, что Кэрол Эмерсон защищает Бахтина от непонимания англоязычных читателей аргументами, взятыми у самого Бахтина.
По поводу склонности к повторам, Бахтин сам свой лучший советчик. Все его понимание слова и специфики высказывания ставит под сомнение само понятие повтора. Ничто не возвращается, одно и то же слово  может накапливать, усиливать, даже пародировать то, что ему предшествовало, но оно не может быть тем же самым словом, если оно стоит в другом месте". [8]
Этим  широким аргументом  можно оправдать как узорчатую, орнаментальную речь самой изысканной выделки, так, при желании, и беспредметное многословие, хождение мысли по кругу. Важно то, что перед нами столь радикальная разница языковых культур и интуиций, что для оправдания одной из них в глазах другой приходится брать теоретически аргументы от той же самой культуры, подлежащей оправданию, т.е. судить ее по закону, ею над собой признанному. Да и сам Бахтин отмечает: "Моя любовь к вариациям и к многообразию терминов к одному явлению. Множественность ракурсов. Сближение с далеким без указания посредствующих звеньев". [9]
                                                4.
С точки зрения английского языка бахтинские тексты чудовищно многословны - при том, что они представляется нам чудом ясности и сжатости на фоне гораздо более размытой и многословной традиции русской метафизической прозы - И. Киреевский, А. Хомяков, Н. Федоров, П. Флоренский, С. Булгаков, С. Франк... Вот какие мыслители составляют подлинный кошмар для английского переводчика: мысль тянется страницами, главами, но вычленить ее концептуальное ядро и проследить ступенчатое развитие, расчленить на логически связанные пропозиции, артикулировать как ABC или 1) 2) 3) -  крайне затруднительно. Любое  summary обернется невнятицей или скопищем общих мест. Казалось бы, непонятное, темное, замысловатое - это  противоположность самоочевидному, избитому. Но именно такова почти вся русская мысль в англоязычном переводе и восприятии.  Она неприлично запутанна, изощрена, но когда ее распутываешь, то не находишь почти ничего, кроме выспренних банальностей. Пушкин в переводе на английский удручающе банален, но по крайней мере ясен, а вот его философские соотечественники словно сговорились "вешать лапшу" на  английские уши.
Скажем, одно из главных направлений русской философии, общепризнанный знак ее своеобычия - софиология. Но что такое София у русских мыслителей, даже у яснейшего из них, Владимира Соловьева, остается непонятным для внешнего мира. То это мировая душа, то идеальное человечество, то вечная женственность - набор равно отвлеченных и плохо соотнесенных характеристик.  Павел Флоренский, в своем единственном завершенном большом философском труде "Столп и утверждение истины", посвящает Софии одну из глав - 80 страниц. Вот как впервые вводится - определяется - предмет в начале главы (но не раньше пяти страниц лирического вступления и общеметафизической настройки):
 София есть Великий Корень цело-купной твари [...т. e. всецелостная тварь, а не просто вся], которым тварь уходит во внутри-Троичную жизнь и через который она получает себе Жизнь Вечную от Единого Источника Жизни; София есть перво-зданное естество твари, творческая Любовь Божия, "которая излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам" (Рим., 5:6); поэтому-то истинным Я обоженного, "сердцем" его является именно Любовь Божия, подобно как и Сущность Божества - внутри-Троичная Любовь. Ведь все - лишь постольку истинно существует, поскольку приобщается Божества-Любви, Источника бытия и истины.... В отношении к твари София есть Ангел-Хранитель твари, Идеальная личность мира. Образующий разум в отношении к твари, она - образуемое содержание Бога-Разума, "психическое содержание" Его, вечно творимое Отцом через Сына и завершаемое в Духе Святом: Бог мыслит вещами...  [10]
Здесь на совершенно ином уровне  мы видим то же, что и в статье из "Огонька": предмет мысли многократно прокручивается через ряд уподоблений, которые концептуально почти ничего к этому предмету не добавляют, а напротив, постепенно размывают его, уводят от всякой конкретности. София -это корень целокупной твари; естество  твари; Любовь Божия; Источник бытия и истины; Ангел-Хранитель твари; Идеальная личность мира; "психическое содержание" Бога-Разума... Сами по себе понятия, которые привлекаются для определения Софии, достаточно общи и концептуально отвлеченны, но приравниваясь друг другу, они образуют столь широкое, всеобъмлющее понятие  - собственно, "Софию" - содержательность которого стремится к абсолютному нулю. Просто-напросто уравнять, через запятую, естество твари с Любовью Божией, корень твари с источником бытия и истины - значит стереть всякую определенность этих понятий и заведомо отменить ту работу расчленяющей мысли, которая в точке каждого из этих определений должна была бы только начаться.  Если София - "корень" твари, то чем он отличается от ствола и кроны? Если "Любовь Божия", то чем она отличается от "Бога-Разума"?  Чем "корень целокупной твари" отличается от "перво-зданного естества твари"?  Если же это все одно и то же, то и говорить не о чем, и определять нечего - достаточно мистического созерцания, типа брахманической медитации, где все становится Одним, а Одно - всем, и тогда все равно, как это называть:  "Брахман", или "Ом", или "София".
Наконец, в заключение главы, подводя итог 70-страничному рассуждению,  Флоренский дает последнее определение Софии:
"София, - эта истинная Тварь или тварь в Истине - является предварительно как намек на преображенный, одухотворенный мир, как незримое для других явление горнего в дольнем". [11]
Такое суждение вполне могло бы выступить и на 70 страниц раньше, поскольку оно столь же предварительно и туманно, как и ранее приведенные. Добавляется еще одно определение - чтобы раствориться в том непределенном, что представляет собой София; и тем менее определенном, чем больше автор пытается его определить. Сама перестановка слов: "истинная Тварь или тварь в Истине" - показывает, что  порядок здесь безразличен, что главное - это заглавные буквы у слов, а как они сочетаются, несущественно  для Софии. "Явление горнего в дольнем" - но ведь это можно сказать в разной степени и про Иисуса Христа, и про Дух Святой, и про символ, и про красоту, и про любовь, и про истину. Так и получается, что замысловатость в подборе совершенно разных определяющих  - тут  и "ангел-хранитель", и "корень твари", и "любовь Божия", и  "преображенный мир", и "горнее в дольнем" - столь же  ошарашивает поначалу, как в конце концов удручает своей абстрактной беспредметностью.  Чрезвычайно пестрый и широкий подбор многих определяющих - и скудное содержание самого определения. Очень может быть, что понятие Софии вообще невыразимо - но зачем же  делать его столь невыразительным?  Итог этого опустошающего нагнетания понятий можно подвести так: немотствующее многословие.
                                                        5.
По этой же причине русский язык не слишком пригоден для афористики, где царствуют романо-германские языки. Русская речь течет и не кончается, а афоризм требует законченности.  Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка. Недаром именно  в русской литературе - у Гоголя, Лескова - сложился сказ, литературное воспроизведение форм устной речи. Даже само слово "сказ" на европейские языки не переводится, а транскрибируется "skaz", настолько эта "устная письменность" - своеобразно русское явление. Русский язык, кажется, не вполне сложился в письменный, в нем много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно в бумагу. Для афоризма нужны твердо на своем месте стоящие слова, у которых не может быть поправки, перестановки или продолжения, а русская речь именно что любит себя поправлять, переиначивать.  Русские говорят, все время оговариваясь ("как бы"), как бы деконструируя сказанное.
Синтаксическая сцепленность русских лексических единиц, западающих друг в друга своими подвижными окончаниями (флексиями), тоже может затруднять афористическую чеканность высказывания.  В русском языке одно слово неполно без другого, зовет и требует продолжения, это ряд наклонностей, "падежей", поддерживающих друг друга своим согласным падением, ряд одушевляющих друг друга недостатков.
В русской литературе нет ни одного значительного автора-афориста, который целенаправленно работал бы в этом жанре. Нет русских Ларошфуко и Лихтенбергов, Паскалей и Уайлдов. Единственный их русский соперник - Козьма Прутков, который выворачивает жанр афоризма наизнанку, демонстрируя глупость так называемой мудрости,  напыщенную бессодержательность ее величественно-застывших форм. "Нельзя объять необъятное". "Смотри в корень". Афористическая форма здесь берется как материал для игры и саморазоблачительной тавтологии.
Афоризм - это отдельно стоящая мысль, которая применима везде и всегда; а русский язык не любит этих обособленных мыслеобразований и либо глумится над ними, либо растворяет в обильных, захлебывающихся словесных потоках. Сентенция по-русски звучит высокопарно, смешно, ей не хватает естественности, "случайности", влитости в поток речи. Из-речение - то, что выделяется из речи, а русская речь ничего из себя не отпускает, в ней поток и захлест всегда торжествуют над отточенностью и застылостью письменных форм "изреченности".
Поэтому чистая афористика в России развивалась преимущественно как юмористический жанр: изречение  как бы заведомо подсмеивается над своей изреченностью.  Таковы Козьма Прутков, Эмиль Кроткий и их последователи, эстрадные авторы, включая Михаила Жванецкого. Самый выдающийся афорист славянского мира, Ежи Лец, тоже подсмеивался, выкрутасничал, как бы пародировал величественность своего жанра, адресуя его тоталитарному обществу и его застывшим формам цитатности, выворачивал их наизнанку, имитируя их монументальность.
Кстати, тоталитарная идеология отчаянно нуждается в афоризмах и старается извлечь их из любого годного текста, обрубив корни и веточки и остругав до гладкого хлыстика. "Че-ло-век! Это - великолепно! Это звучит... гордо!" -  даже  Горький, большой любитель афоризмов, пытался как-то оживить речь своего персонажа (Сатина в пьесе "На дне"), черточками и запинкой-многоточием придать ей разговорность, но идеология отсекала эти сказовые "живинки" и вырубила просто и кратко: "Человек - это звучит гордо".
Русской речи, чтобы совершить прыжок, требуется большой разгон. Она долго разогревается, бормочет, шепелявит, спрашивает, сомневается, дразнится, несет несусветное, прежде чем дерзнуть и ИЗРЕЧЬ. Почти все так называемые "изречения" русских авторов взяты из больших текстов, т.е. вынуты из контекста, где они были вписаны в конкретную речевую ситуацию, а не возвышались над ней, как монументальные "вечные слова".   Из пьес Грибоедова, Чехова и Горького, из романов Достоевского, из стихов и статей Пушкина, из стихов Маяковского и Пастернака, из прозы Платонова, Булгакова и Вен. Ерофеева, из дневников и дневниковой прозы В. Розанова и М. Пришвина.... И конечно, из грозной политической риторики В. Ленина.
Вот, например, одно из самых известных русских изречений - "Красота спасет мир" Достоевского. Но сам Достоевский от себя ничего подобного не говорил. И даже его герой князь Мышкин (в романе "Идиот"), которому обычно приписывается это высказывание, сам его не произносит.  Оно именно приписывается ему в романе другим персонажем, Ипполитом,  причем со слов третьего персонажа, Коли. И даже в такой "вырубленной" форме этого утверждения нет - есть только вопрос.
Вот этот отрывок из третьей части романа. Ипполит говорит:
     Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет "красота"?      Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что      мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие      игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен;      давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте,      князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне      это Коля пересказал... Вы ревностный христианин? Коля говорит,      что вы сами себя называете христианином.
Как видим, то, что стало афоризмом, здесь плывет и качается на волнах диалогической речи. Никогда Достоевский не изрекал "Красота спасет мир" и, скорее всего, сам поморщился бы от столь великолепной сентенции. [12]
                                                6.
По терминологии Василия Налимова [13], на семантической шкале языков русский язык окажется на полюсе мягкости, наряду с языком дзена и абстрактной живописи. Любое понятие русский язык превращает во что-то виртуальное, слегка фантастическое. В нем больше возможностей, чем реальности, больше намека, чем значения, больше угадки, чем знания, больше домысла, чем осмысления. Это бескостный язык, сплошь из мяса и слюны, но без костей. Но этим русский язык оказывается вхож в область семантической размытости, куда вхожи и другие "безъязыкие" языки, например, сновидений, медитаций, элементарных частиц, обнаруживающих волновые свойства. Как заметил еще Владимир Набоков, "телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы... выходит по-русски не хуже , если не лучше, чем по-английски..." (Постскриптум к русскому изданию "Лолиты").  Все здесь перечисленное отличается зыбкостью, текучестью.  Может быть, в каком-то отдаленном будущем, когда многовариантность и расплывчатость станут важными и определяющими свойствами коммуникационно переработанной реальности, русский язык, к тому времени морфологически упрощенный, а лексически усложненный, станет одним из главных языков виртуального мира. Ведь перебалтывание смеси в пробирке - тоже полезное занятие, если при этом образуется новое вещество.
Человек, мыслящий по-русски, всегда чувствовал себя гадким утенком среди настоящих мыслителей - таких, как Платон, Декарт, Спиноза, Гегель, Шопенгауэр, Хайдеггер. Они строили свои системы философии и методы философствования, а русский мыслитель шатался между ними, вытягивал яркие ниточки из той или другой ткани и заново сплетал обрывки. Куражился, заносился - но в общем-то тосковал, поскольку ему негде было преклонить главу. То, что делали русские мыслители, - это была не философия, не лингвистика, не какая-либо вообще наука, а создание мыслительной среды - среды обитания для разных умов, где они могут сообщаться между собой, находить общие темы и вопросы... Русские мыслители писали друг другу письма, т.е., в полном соответствии с бахтинской теорией, строили не предложения, а высказывания.
Именно такой тип размыто-коммуникативной деятельности языка может оказаться продуктивным в будущем. Философские системы прошлого сейчас напоминают одинокие великолепные замки, торчащие на поверхности пустыни. Вот там возвышается крепость Декарта. Вот обнесенный рвом замок Канта. Вот циклопическое сооружение Гегеля. А вокруг - пустота, дикость, степные травы: сюрреалистический пейзаж. Да и вся философия предыдущих тысячелетий представляется доурбанистической фазой в истории мысли. Строили отдельные здания, изящные, величественные, - или же разрушали одни здания, чтобы на их месте возвести другие, более прочные, современные.
Но сейчас изменился сам тип архитектурного сознания в философии, сама архитектоника мышления. Уже нельзя строить отдельные здания (системы) - нужно создавать среду обитания, логические объемы и переходы, которые часто остаются незамеченными, потому что мы живем в них, как горожанин - в многоплановой, волнисто-континуальной искусственной среде. Здания, построенные раньше, не утрачивают своего значения, но они содиняются тысячами переходов, подвесных мостов, многоуровневых эстакад и развязок - и уже не выглядят столь пугающе одинокими и величественными, как раньше, когда они возвышались в голой степи.
 Вот здесь и приходит черед русского языка - средомыслия и кривомыслия, обходного мышления, в отличие от прямомыслия философических наук. Русский язык плохо приспособлен для сооружения отдельных зданий мысли. Ему недостает точности и однозначности. Он постоянно уклоняется от прямой сути,  куролесит, колобродит, несет околесицу. Это язык кривых пространств, язык не Евклида, а Лобачевского, язык отступлений, а не сухого и точного пересказа. По-русски всегда получается немножко вранье, а уж от народа ли у языка такой характер, или у народа  от языка - Бог весть. Так или иначе, русский язык в создании мыслительной среды, с ее расплывающейся предметностью, может оказаться вполне подходящим инструментом - лекалом, по которому вычерчиваются кривые. Образчик кривизн, уклонений и несообразностей. Но ведь и мыслительная среда, в отличие от мыслительных сооружений, подчиняется не строгости отвеса и геометрии кирпично-табличной кладки, а мерилам широты и распахнутости. Русский может далеко завести - и незаметно привести обратно, в нем много круговых петель, как в языке, постоянно сменяющем свои значения. Русский язык меньше рассекает и больше гладит и шарит в пространстве, движется ощупью, руководится не зрительной, а осязательной интуицией. Все его семантические поля и ореолы чрезвычайно размыты, и порой для того, чтобы понять, что имел в виду русский мыслитель, нужно заглянуть в английский перевод, сделанный хорошим специалистом.
Русская философия, быть может, оттого так долго не начинала говорить на своем языке, что избегала говорить о плотском в его непосредственной осязаемости, в чем она и может выразить свою самобытность. Русский язык своими длинными, как бы осязаемо продлеваемыми словами превосходно передает протяженность вещей и чувственную развернутость и непосредственность самого осязания. Это язык касаний, прилеганий, оглаживаний; он тягуч, прилипчив, осязателен к материальной поверхности вещей,  к тягучести, клейкости, шероховатости. Русским языком хорошо можно описывать тину, тягучесть, вязкость, болотистость, трясину, упругость, всасываемость, втягиваемость, затянутость, липкость, приставучесть, зыбление - всю ту консистенцию влажной земли, которая столь сходна с консистенцией плоти в ее любовной истоме, дрожании, расплавленности, текучести, облегании другой плоти.
На первом этапе строительства Сети как технического сооружения безусловное первенство принадлежит английскому, потому что это язык мореплавателей, и не случайно первый массовый сетеход (браузер) назывался "Навигатором". Строить корабли - этому русские учились у англичан, как впрочем, и многому другому. С самого начала весь технический словарь сети - английский. Но когда этот этап сооружения Здания подойдет к определенной точке и начнется плавание по сети, этакое вселенское кочевье умов - вот тогда и русский может оказаться не последним наречьем кочевого самосознания. На нем можно далеко кричать, так что звуки тают в воздухе и расходятся долгим раскатистым эхом. Русские песни протяжны - и это свойство может когда-нибудь пригодиться для создания размытых полей сознания, где английскому языку будет не хватать именно протяжности, раскатистости,  тягучести.

1 Огонек. Новый этап истории. Тексты выбрала Мария Лекич. Lincolnwood (Illinois). National Textbook company, 1994, сс. 3-4.
2. М. М. Бахтин. Проблема речевых жанров, в его кн. Эстетика словесного творчества, М., Искусство, 1979, сс. 262-263.
3.Там же, сс. 261, 263.
4. Валентин Волошинов (М. Бахтин). Марксизм и философия языка, в его кн. Философия и социология гуманитарных наук, СПб., Аста-Пресс, 1995. Номера страниц указаны в цитируемом тексте.
5. Roman Jakobson. Language in Literature. Ed. by Krystyna Pomorska and Stephen rudy. Cambridge (MA), London: The Belknap Press of harvard University Press, p. 67.
6. Caryl Emerson. Editor's Preface, in Mikhail Bakhtin. Problems of Dostoevsky's Poetics, ed. and transl. by Caryl Emerson. Minneapolis: U. of Minnesota Press, 1984, p. XXXIY.
7. Caryl Emerson, там же.
8. Caryl Emerson,  цит. изд., p. XXXY.
9. М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества, М., Искусство, 1979, с. 361.
10. П. А. Флоренский. [Соб. соч.], т. 1, Столп и утверждение истины.  М., изд. "Правда", 1990, с. 326.
11. П. А. Флоренский, цит. изд., с. 391.
12.  Как же справиться с этой текучестью русского языка, вернее, воспользоваться ею для работы в жанре кратких высказываний, отдельных мыслей? Необходимо вывести мысль из одиночества, ввести в смысловое поле. Можно предложить такой способ: не извлекать афоризмы из книг, а создавать книги, из которых  могли бы извлекаться соответствующие афоризмы. Разумеется, это чисто  виртуальные книги, означенные только своим названием. Но хотя пространство этих книг фактически пустует, оно виртуально представляет контекстную среду, заполняемую воображением читателя. Тем самым очерчивается резонансное пространство мысли, она оказывается не одна,  не сама по себе, а в некоем отношении к другим мыслям, "разговаривает" с ними. См. раздел "Виртуальные книги" в этом издании.
13.  Василий Налимов. Вероятностная модель языка. М., 1979.
ОТ ПРАВДЫ К ИСТИНЕ
        Было в русском языке замечательное слово "правда", которому радетели за русский народ не могли нарадоваться. Вот что писал известнейший народолюбец Н. К. Михайловский: "Всякий раз, когда мне приходит в голову слово "правда", я не могу не восхищаться его поразительной внутренней красотой... Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое. Правда - в этом огромном смысле слова - всегда составляла цель моих исканий... " [1]
        Наблюдение Михайловского оказалось пророческим - к сожалению, ибо смесь истины и справедливости в оболочке одного слова вышла гремучей и чести России не послужила. Слишком легко под покровом "правды" истина подменялась справедливостью, а справедливость - истиной, результатом чего становились ложь и насилие. В поисках справедливости "могильщиков буржуазии" учили управлять государством, а государственных мужей отправляли копать собственные могилы. В поисках истины приставили к каждому гражданину доносчика, а каждого доносчика объявили истинным гражданином, чтобы ни один оттенок истины не ускользал от всевидящего государства.
        И все это была правда... Когда говорилось "наша рабочая правда" или "правда нашей борьбы", то никак нельзя было понять, о чем идет речь. Склеенное слово-муляж, "правда", ничего не говорило уму, а только завораживало своей всецелой, округлой правотой. Так и останется это слово в нашей истории - заглавием лжи и страха, "Правдой", пусть и с большой буквы, а все-таки в кавычках, как поддельное: дескать, "Правда", а какая же это правда, да и где она? То самое великое "целое", где истина и справедливость сливались воедино, оказалось не чем иным, как тоталитарным соблазном.
        И теперь, после десятилетий подмены, едва ли не труднейшая задача - тщательно разделить истину и справедливость, найти для каждой свое место и основание. Для истины - в точной и полной информации, для справедливости - в демократическом общественном строе. Важно понять, что истина не подчиняется законам справедливости, не раздается по заслугам, не выравнивается по потребностям, и даже не выражает ничьих благих намерений и пожеланий.
        Известно, что советский строй держал своих граждан на голодном информационном пайке, выдавая им только те новости, которые прибавляли зверского аппетита государству. Оттого гласность и была воспринята как чудо почти библейское: жезл вождя ударил о скалу, откуда вдруг забил поток информационного изобилия.
        И вот теперь, на очередном году гласности и даже уже свободы слова, вдруг замечаешь, что информация опять стала сжиматься в узкое русло и несет поток новостей в одну сторону, имя которой - гибель, конец, одичание, на этот раз уже без вождя и надежды на выход из пустыни.
        Современная российская пресса производит сильное впечатление на ранимого читателя. Думаю, что во всем мире сейчас нет такой взволнованной прессы: раздирающей на себе газетные одежды и воплем отчаяния, мистическим шепотом и сардоническим смехом рвущейся к читательскому слуху, и так уже оглушенному гласностью. Кажется, что и не газета перед тобой, а переписанная на новый лад ветхозаветная книга, где народ Израилев стонет и содрогается от чудовищных бед: и земля перестала родить, и вода стала горькой, и матери выбрасывают плоды из чрева, и поля в коросте, и небо в багровом зареве... Оттого, что новый Израиль блудил с иными богами и приносил жертвы кровавым идолам, он теперь простирается ниц и молит Бога юности своей отвратить карающую десницу и в последний раз явить милосердие.
        Вот этот библейский вопль и раздирание одежд и есть наша сегодняшняя пресса. Оттого и не остается у читателя души на книги и журналы. Из серых однодневных листков он сполна получает то эмоциональное потрясение, за которым раньше обращался к увесистым томам. Жизнь раньше шла на годы и десятилетия, а теперь побежала на дни и часы, и вихрение отпадающих газетных полос, точно искр из-под точильного колеса, верно отмеряет ее взбесившийся темп.
        Так было и в той революции, только газеты брали наглостью тона, бравурным звучанием, хлесткостью наотмашь, а теперь все больше хлюпаньем навзрыд. Информация опять оказалась затерянной во всхлипах отчаяния и вскриках пророчества.
        Странное впечатление! Читаешь одну статью - талантливо! Вторую - расцеловал бы автора, умница! Третью - но ведь это все о том же! Четвертую - я это уже читал! Все статьи пишутся об одном. И ведь не режутся цензурой под одну гребенку, а бьют в одну точку просто потому, что душа у всех болит об одном и ни на что другое отвлечься не в силах.
        Западная пресса, если только это не оголтелый какой-нибудь идейный орган (левый, правый, "зеленый"), крайне мозаична. Рассыпаны информационные пятна: там - авиакатастрофа во Франции, здесь - нью-йоркским школьникам раздают презервативы, там японцы о чем-то договорились с корейцами, здесь солидная фирма объявляет о своем банкротстве. Никакой цельный узор не вырисовывается из этих разбросанных пятен. Новости обрывисты, не льнут и не липнут друг к другу, не проводят никакой тенденции, которая заряжала бы их эмоциональным током и разряжала бы шоком в сознании читателя. Прочитаешь газету - и как будто куль муки рассыпался в голове, такая сухая информационная пыль, из которой нельзя выпечь душегреющей байки-сдобы.
        Теперешние российские газеты читаются именно как повествования с единым сюжетом, пусть и со множеством зигзагов-отступлений, но таких, которые усиливают интригу и втягивают в тайный всепроникающий подтекст.
        ...Вот тут о пустых мясных прилавках в былой столице полумира, сбоку о воспрянувшей гордости некогда покоренного и перебитого заволжского народа, а на соседней странице о любителе женской свежатинки с азиатской фамилией, который из трупов своих любвеобильных жертв наловчился готовить пельмени.
        ...Вот сообщение о бывшем президенте, которого в последние дни чуть ли не силой выпихивали из кремлевского кабинета, а вот исповедь бывшего раба, которого уволокли из-под Питера в чеченскую глубинку и там пять лет продержали под ошейником и с клеймом, как в учебнике из античной истории.
        ...Вот чучело известного поэта сжигают его разъяренные идейные противники, а вот солнечные растущие протуберанцы, по известной теории, грозят скорыми вспышками общественного безумия на нашей зависимой планете.
        ...Вот зоопарк, где за нехваткой снабжения голодных зверей приходится по сердоболию подкармливать другими, менее ценными зверями, а вот похвальный очерк об Оруэлле, описавшем "ферму животных" как общество всеобщего равноправия, где одни граждане все-таки равнее других.
        Очень не хочется выдергивать грубые намеки из ажурной ткани невольных ассоциаций, которая вьется из номера в номер, так что ум читателя гудит от метафорических подобий и сюжетных перекличек. Пересказывать нынешние газеты, сводить их к голым фактам или идеям, - все равно что распускать роскошное кружево в прямую нить. Я далек от подозрения, что это какой-нибудь ехидный редакционный гений так подбирает материалы, что они друг с другом играют, словно хроникальные главы из "Красного колеса". Нет, и солженицынского таланта не хватило бы на то, чтобы синхронно всем нынешним событиям их пересказывать, да еще сплетать из них такой витиеватый узор, проводя по всей периодике ощущение сверхточного умысла. Будто это и не отчет о фактах, а многолистное произведение "под документ", в жанре газетной подшивки. Кто же его так редактирует, что сухая пыль информации сама слепливается в форму полухудожественную, в туго закрученный историко-авантюрный сюжет?
        А может быть, это и не заслуга и не вина газет, что при всем стремлении к правдивой информации впечатление от нее получается какое-то придуманное, как от нарочитого сгущения фактов в символ? Быть может, это сама наша жизнь отказывается давать информацию о себе, в том смысле, в каком дает о себе информацию западная действительность? На Западе факт и есть факт, он сам за себя и говорит, он не кивает головой на другой факт, не вступает с ним в художественные отношения. То, что делается в медицинской лаборатории штата Мичиган, не связано с уголовным процессом в штате Флорида и с налоговыми прениями в Конгрессе: все факты широко разбросаны по эмпирической действительности и раскладываются по отдельным полкам в сознании читателя, как и сама газета обычно состоит из нескольких газет, занятых разными рубриками: медицина в одной, искусство в другой, а политика в третьей.
        Но в России все факты связаны круговой порукой, символическим соответствием, отчего невозможно дать газетную информацию о них, которая не была бы еще и художественной композицией.  Эту удивительную особенность советской жизни, развернутой как цельное художественное произведение, с тонким вкусом знатока отметил еще Юрий Олеша в своей речи 1936 года (впрочем, о вкусах тогда не спорили): "У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии".
Даже деятельность партии для Ю. Олеши - прежде всего художественный феномен, что напоминает мечту Вагнера, Ницше и русских символистов, включая Блока, о человеке-артисте, о будущем обществе как произведении искусства. "Если я в чем-либо не соглашусь с партией, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой..." Всеобъемлющая правда этой картины такова, что превосходит ограниченность фактической и даже узко художественной правды. Джойс, например, написал в "Улиссе", что "сыр - это труп молока", по поводу чего Олеша замечает недостаточность и ущербность такой правды, которая есть только правильность, не больше того. "Сыр - это труп молока. Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим не натурализма, не формальных ухищрений, а художественной, диалектической правды, а с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно. (Продолжительные аплодисменты)." [2]
"Мы не хотим такой правильности". Искусство должно правильно отражать действительность, а действительность - правильно отражать то, что мы от нее хотим. Собственно, редактором, наводящим лоск полуправды на газетные страницы, является сама действительность. На протяжении семи десятилетий, а то и гораздо дольше, она редактировалась так беспощадно, так пригонялась к задачам идейности, обобщенности, воспитательности, что стала неким показательным макетом действительности, цельной моделью самой себя.
        И теперь, когда макет разваливается, это происходит по тем же стыкам и швам, по которым он и собирался, только нравоучение идет в обратную сторону, вызывая не восторг, а ужас. "Мы рушимся по правилам деленья", - подытожил поэт Александр Еременко. Осколки тоталитарного строя невольно воспроизводят уже потусторонние очертания того целого, которое некогда их скрепляло.
        Величественный горский вождь в Кремле и пламенная дружба верных ему народов были так же символически связаны на страницах советских газет, как теперь, уже в газетах постоветских, поневоле связываются образы выпихнутого кремлевского вождя и клейменного русского в рабстве у горцев.
        И если советские люди десятилетиями убивали своих соотечественников ради мечты о будущем изобилии, - то как не связать пустых мясных рядов с удачливой самодеятельностью людоеда Джумагалиева, который так и не дождался всеобщего изобилия и принялся пожирать собственноручно заготовленные трупы, вместо того, чтобы с идейным великодушием зарывать их в безымянные могилы?
        Вся система, даже в момент ее распада, остается вдохновенно-символической и работает на создание романа из газеты.
        Вот недавно всю Америку обошла история "милуокского маньяка", который оказался даже прожорливее своего советского коллеги, насытившись любовью, а затем и съев пятнадцать мужчин. Но никакому американскому журналисту не приходит в голову острОта типа "продовольственная программа Джеффри Дамера". Потому что каннибализм в Америке - одно, а мясо-молочное хозяйство - совсем другое. Они никак не пересекаются даже на уровне непроизвольных ассоциаций, между ними не образуется парадокса, не звучит шутка и смех.
         В советской цивилизации все явления намекают друг на друга, как в притче или анекдоте. Жизнь перенасыщена смыслом. И если космонавт Сергей Крикалев уже девять месяцев не может вернуться с орбиты, потому что дружественные республики никак не решат, кому разориться на его теплый патриотический прием, то это не просто факт, а символ всей цивилизации, которая улетела в далекое светлое будущее и теперь никак не может приземлиться. Чеховский Фирс, забытый господами за дележом России-вишневого сада и оставленный умирать в заколоченной усадьбе, - и тот не столь грандиозно художествен, как этот космический посланец исчезнувшей державы, которому просто некуда вернуться со своей всемирной орбиты.
        Воображение одним ударом меняет лицо вселенной, - заметил как-то французский писатель Луи Арагон, объединивший в своем лице сюр- и соцреалиста. Социалистическая вселенная, созданная одним ударом воображения, тем же самым ударом и распадается, превращаясь в сюрреалистическую вселенную. Из образа она создана и в образ окончательно уходит, как актер уходит со сцены - скрывась за кулисами, но не снимая грима.
                                                                        Январь 1992

1. Цит. по кн. : В. В. Зеньковский. История русской философии. Париж, ИМКА-Пресс, 1948, т.1, с. 19.
2. Цит. по статье "Стиль великой державы...", "Огонек", # 31, 27 июля-3 августа 1991, сс. 23, 24.
МАГИЯ СЛОВА И ЖАЖДА РЕАЛЬНОСТИ
        Печатный бум в СССР близок к завершению. Подписка на газеты и журналы, побившая за последние годы все отечественные и мировые рекорды, упала до прежнего уровня и, видимо, будет падать и дальше. Тома Бердяева, запретно-сладкий плод читательского воображения, - и те стоят нераспроданными.
        Наш традиционный книжник-интеллигент не может не опечалиться. Он, копивший по крохам редкие издательские удачи предыдущих десятилетий, ужасается равнодушию публики к нахлынувшему теперь книжному изобилию. Для него в этом знак одичания и упадка культуры.
        Я же напомню, что нигде престиж печатного слова не был так высок, как в сталинской России. Никогда слово не значило так много в судьбах людей: за стихотворение можно было лишиться жизни, а за умело составленный рапорт - стяжать высшие государственные посты и награды. И никого не волновало, что стихотворение - это, по сути своей, возвышенный обман, а рапорт во многих случаях оказывался всего-навсего низменным обманом. Страна жила во власти слова, в обманно-манящем мире поэм и рапортов, газетных передовиц и многотомных эпопей, а то, что стояло вне слова, как бы не имело права на существование.
        Мне, конечно же, возразят. Можно ли сравнивать честное слово, рожденное гласностью, с краснобайством и словоблудием ленинско-сталинско-брежневской поры? Тогда слово скрывало реальность, а ныне смело и правдиво обнажает её.
        Но, возражу я, позвольте сделать и следующий шаг. Если уж слово так бескорыстно предано реальности, почему бы не предоставить права самой этой реальности и не освободить её от груза слов? Не этого ли возжаждали читатели, резко сократившие подписку на газеты и журналы? Им надоело из поколения в поколение оставаться только читателями и периодически поглощать тонны идей, все более и более, а ныне особенно прогрессивных.
        Тоска по хлебу и мясу, уже никак идейно не просветленная, словесно не обыгранная, - это и есть величайший факт отечественной истории, до которого она, наконец, добралась за истекшее тысячелетие. Впервые мы учимся постигать реальность хлеба и мяса - как такой реальности, которая не сводима ни к каким, самым честным, самым научным, самым передовым идеям. Идея - идеей, а реальность - реальностью. Настал час их великого разъединения, час отрезвления от их пьянящего тождества.
        До сих пор, говоря о хлебе, мы сами не могли понять и читателю объяснить, в каком же смысле мы говорим: в буквальном или символическом. Из пекарни ли хлеб имеется в виду, или "хлеб насущный", утоляющий душу, или хлеб - богатство и гордость народа, а также завоевание социализма? Подразумевалось все вместе, и это неотличение слова от вещи, идеи от реальности был наш грех, ослепление и сон разума. Сейчас мы впервые узнаем, что "золотой колос" и батон в булочной - это разные вещи. И как нельзя хлеб небесный подменять земным, так нельзя и земной - небесным.
        Голод - великий учитель, верный угадчик и уловитель реальности. Но порою от имени голода вещает духовная сытость. В годы военного коммунизма, коллективизации и Отечественной войны недостаток хлеба оправдывался величием предстоящих и еще неосуществленных идей: коммунистических, патриотических и т. д. Голод назывался: "временные лишения", "жертва во имя будущего", "испытание характера", "героические будни", "школа коммунизма", "патриотический долг" и т. д.
        Теперь он называется: "кризис командно-административной системы", "распад экономических связей", "последствие тоталитаризма", "нищета коммунистической утопии" и т. д. Именно теперь, когда слова научились более или менее соответствовать реальности, читатель хочет, наконец, иметь дело с самой реальностью. Слово открыло к ней путь - осталось убрать последний заслон самого слова. Печатный бум размножил слова до немыслимой степени, как печатный станок размножил денежные знаки. И хотя деньги - вещь приятная и полезная, она не может заменить сами вещи. Вот отчего страна переходит на натуральный обмен. И то же самое происходит в отношении к печатному слову: чем больше слов, тем скорее они теряют цену и тем больше вырастает в цене молчаливая реальность хлеба, мяса, свежего воздуха, чистой воды, теплых батарей.
        Эпоха гласности, обличая наше прошлое, невольно довела до крайности его собственный порок: разрыв между словом и делом. До последнего времени еще жила иллюзия о том, что стоит сказать правду - и все мгновенно изменится. Пока слово врало и паясничало, эта вера в магию слова подкреплялась именно недоверием к конкретным словам. Благодаря гласности люди постепенно поверили словам - вплоть до того, что теперь они уже не верят в силу самого слова. Эпоха гласности исчерпала свой смысл. Настает эпоха голода - голода по вещам, по единственной, все еще недоступной нам реальности без сновидений.
        Да и теперешний бумажный голод, как последствие печатного бума, - что это, как не голод по реальности? Слова и смыслы голодают по бумаге, в которой могли бы воплотиться. Бумага становится драгоценнее слов. Её плотность и белизна - неоспоримые признаки реальности, в отличие от условных начертаний, которые раньше или позже превращают её в хлам и макулатуру. То, что слово сейчас так упорно и безуспешно ищет бумаги, - тоже драма избыточно словесной культуры. Некуда помещать слова. Реальность их не вмещает.
        Вот отчего теперь вся наша культура вынужденно и страдальчески переходит в новое измерение. Кончается завороженность словом, вера в его мироспасительный смысл. Логоцентризм, культ слова, сложившийся в России задолго до Октября и сделавший ее самой литературной державой на свете, - только теперь нам дано понять, как много в этом было уродливого и болезненного. Слово учило и поучало, а страна читала и почитала мастеров слова, властителей своих дум. Россия никак не могла расстаться с навыками средневековой книжности. Книга поглощала все. Техника, экономика, политика - все это либо вмещалось в книгу либо вообще выбрасывалось за рамки культуры. Так был прочитан, не прожит, весь 19-ый век. Большевики, придя к власти, сразу повели голодную страну к стопроцентной грамотности - и добились своего. Мир, воспринятый через призму слова, стал легко принимать очертания райской химеры, впускать дух небытия.
        Славянофилы, как известно, отвергали теорию, будто название "славяне" происходит от немецкого "Slave", что означает "раб". Нет, говорили славянофилы, "славяне" называются так потому, что они с древности любили слово и превосходили в этом все другие народы.
        Нельзя с этим не согласиться. Весь ужас в том, что любовь к слову отнюдь не исключает привычки к рабству, и в рабовладельческих, деспотических и авторитарных цивилизациях искусство слова достигало непревзойденных вершин. "Слушаться", "быть послушным" - ведь это и значит слушать чье-то слово.
        На Западе сейчас принято восхищаться возросшим интеллектуальным уровнем руководства в бывших коммунистических странах. Смотрите, кто пришел к власти и занял руководящие посты в Венгрии, Чехословакии, Болгарии. Писатели. И в Польше первый свободный премьер-министр - журналист. И Горбачева в его президентском совете окружают и проводят реформы - писатели, академики.
        Но стоит ли удивляться тому, что в странах недавней идеократии к власти приходят, так сказать, работники идеологического фронта. Ведь это и есть продолжение традиции: идеи правят обществом. Пусть уже не коммунистические, а демократические идеи. Но может ли по-настоящему быть свободным общество, где правят идеи, где пресса, а не рынок, вращает колеса истории?
        Напомним, что ведь и Ленин был по профессии "литератор", и в его лице перо пришло на смену штыку, поскольку цари были кадровыми военными. Журналистом был и Муссолини, а Гитлер был, так сказать, свободным художником. Сталин прославил себя во многих науках, Мао Цзе дун сочинял лирические стихи, Брежнев получил Ленинскую премию по литературе, а Рашидов был узбекским национальным классиком. Почему-то западные политические лидеры выглядят гораздо скромнее на поприще идей и словесных искусств, и ни Франклин Рузвельт, ни Маргарет Тэтчер не зарекомендовали себя ни в чем, кроме политики.
        Эпоха гласности, печатный бум, писатели-президенты - все это необходимое послесловие к тоталитарному культу слова, но еще не начало новой эпохи. Новую эпоху нельзя провозгласить. Она может начаться только в молчании, когда незаметно и неслышимо заработают механизмы самой реальности: голод - интерес - рынок - производство - потребление. Здесь ничего нельзя ни построить, ни перестроить. Перестройка кончается именно там, где начинается таинственная жизнь нового рыночного организма. Зачатие не требует слов.
        Провозгласить можно было только социализм, поэтому он и заканчивается сейчас гласностью. Разрушает себя теми же приемами громкой речи, какими раньше себя воздвиг.
        Вот отчего этот печатный бум, его небывалая сила и неизбежная краткость. Тысячелетняя свеча словесной культуры ярко вспыхнула - прежде чем погаснуть. В наступившей темноте - зажгутся ли другие свечи?
                                                                                Декабрь 1990
ТОНКИЕ ЖУРНАЛЫ В МИРЕ ТОЛСТЫХ ГАЗЕТ
        Литература - детская болезнь России, её сладкая истома, легкий озноб и бред под теплым одеялом. Если выздоровеет, спрыгнет с кровати - там же, под смятой подушкой, останется и её любимая книжка. Никогда уже не будет так читаться - навзрыд, взасос, нараспев, как в глухое брежневское время. В России видятся уже очертания новой, постсловесной культуры, более занятой молчаливыми реальностями этого мира. Когда у человека есть свое дело, когда он много и напряженно работает, для запойного чтения, заменяющего все радости жизни, остается не так уж много времени.
        В американской школе, где учатся сейчас мои дети, учительница вдумчиво спросила: а какие у них увлечения? Я, по совести, не знал, что ответить. Ну, они любят плавать? - предложила учительница. Я молчал. Они любят фотографировать? Они любят готовить вкусные блюда? Они обожают компьютерные игры? Они играют в баскетбол? В футбол? Они увлекаются динозаврами? Они собирают марки? Они катаются на роликовых коньках?
        Я печально молчал, сознавая некоторую неразвитость своих детей по американским стандартам. Наконец, учительница спросила: что они делают дома в свободное время? - Читают в основном... Разные книжки, - ответил я неуверенно. И тут она просияла. Ну вот видите, сказала она, какое у них интересное хобби. Они читают. - И сделала пометку в своей записной книжке.
        В чем нелепость и показательность этого разговора? Это, по сути, разговор двух культур, которые плохо слышат друг друга. Одна из них построена вокруг книги, в другой чтение - одно из многих увлечений, наряду с баскетболом и электронными играми. В России определение "хобби" могло бы относиться не к чтению как таковому, а к его специальным разновидностям: хобби - детективы, исторические романы, книги о Пушкине... Так меняются ролями часть и целое внутри разных культур.
        Но что же ожидает нас в пост-Гуттенбергову эпоху, которая для большинства западных стран уже наступила? Мы не будем обсуждать отношение печатного слова к телевидению и другим видам коммуникаций - остановимся только на меняющемся соотношении самих форм печати. И не будем пророчествовать о туманном грядущем, а взглянем туда, где оно - плохо или хорошо - но уже отчасти воплотилось.
        Прежде всего, предвидима такая перемена: наши газеты быстро начнут толстеть, а журналы - худеть. Иностранца в советской стране всегда поражал изможденный, чахоточный вид газет (как правило, 4 - 6 страниц) и тучный, почти апоплексический вид журналов (таких, как "Новый мир" - страниц под триста большого формата).
        На Западе, наоборот, обычная ежедневная газета состоит примерно из десятка разнимающихся тетрадей ("Политика", "Бизнес", "Спорт", "Городские новости", "Стиль жизни", "Наука" и т.д.) - в общей сложности, страниц сто, не меньше. Что касается воскресных газет, то на этот пуд вздымающейся бумаги и взглянуть страшно, такая сокрыта в нем бездна информации, непосильная уму. На этом фоне западные журналы выглядят суховато-подтянутыми: ну шестьдесят, ну сто двадцать, ну, если очень уж специальный, сто восемьдесят страниц.
        И это не просто разные объемы - это разные срезы общественного сознания. В СССР история текла иссякающей струйкой, и вполне хватало плоской двухлистной газетки, чтобы наполнил ее поток дозволенных новостей. День ото дня отличался не больше, чем на толщину наших ежедневных газет.
        Что касается ежемесячных журналов - о, это совсем другое дело! Журналы подвергали нашу действительность литературно-художественному и общественно-политическому осмыслению. На тонкой подкладке фактов нарастала толстенная шуба образов и мифов. Где еще журналы преподносили читателям растянутую на месяцы и годы свежую новость семейного, военного, производственного романа или многотомной эпопеи? Дни подстригались и укорачивались в куцых наших газетках, чтобы удлинялось тягучее содержание наших журнальных месяцев и лет.
        А дальше начинался черед книг, как правило, в твердых обложках, словно консервных банках, призванных навсегда сохранить в нетленном виде могучую дрему художественного ума. На мягкие обложки обижались, как на признак второсортности, и доставались они писателям-неудачникам. И непонятно было, почему это на Западе писатели так боятся остаться под твердой обложкой и, наоборот, норовят выпрыгнуть и забиться смятыми комками в читательские карманы. Страшно ведь - скомкают, изувечат.
        Теперь, по мере роста реальности и таяния мифов, наши журналы и газеты примут обратные пропорции. Новое чувство истории набухнет мириадами фактов и раздвинет подшивки газет. Одна газета сравняется в толщине с прежней месячной подшивкой. Журналы же выбросят из своих недр многочастные романы, поэмы, эпопеи, законную добычу книгоиздателя, и заметно приободрятся и похудеют, почувствовав ускоренный ритм месячной жизни.
        Журналы изменятся в лице, но преобразуется и их профиль. Раньше было так, что художественные журналы, вроде "Знамени" и "Москвы", считались массовыми и предназначались для широкой публики. Теоретические журналы, вроде "Вопросов философии" и "Вопросов психологии", считались специальными и издавались малым тиражом. Вполне по заслугам, потому что в одних процветала беллетристика, в других - схоластика. Искусство для немногих и философия для всех - это было страшнее всего. Никак нельзя было допустить, чтобы искусство заговорило на особом, изысканном языке, уклоняясь от идейной доступности. И никак нельзя было допустить, чтобы философия и психология заговорили на живом, общедоступном языке, уклоняясь от методологической правильности.
        Можно предположить, что теперь художественные журналы начнут специализироваться, искать своего читателя и подпольным тиражом в сто-тысячу экзепляров приобщать его к изощренным словесным и живописным экспериментам. И можно предположить, что возникнут журналы по философии, этике, психологии, социологии, религии, эзотерике, которые будут обращены к десяткам и сотням тысяч, если не миллионам, и будут привлекать теоретическое мышление к насущной жизни и к богатству повседневного языка. Иными словами, возникнут журналы для художественной элиты и мыслящего народа.
        Ведь это тоже странный предрассудок прошедшей мифо-идеологической эпохи: будто художественное мышление является наглядным и массовым, а научное - сугубо отвлеченным и специальным. 20-ый век все перевернул, и теперь скорее художественная способность ума может считаться чем-то специальным, трудно доступным, тогда как научно-гуманитарное сознание становится нормой и точкой отсчета для подавляющей части образованного населения.
        И последнее предсказание: книги выпрыгнут из твердых обложек, зато туда упрячут ныне мягкие брошюры основоположников и наследников марксизма-ленинизма, если они вообще еще будут издаваться, чего всякий демократ и плюралист им искренне пожелает.
        Таким образом, будущее нашей печати представляется мне наощупь: газеты потяжелеют, журналы полегчают, книги помягчеют, а иные брошюры отвердеют. В целом же культура станет менее условно-словесной и более доверчиво-осязательной. Вот почему воспринимать ее наощупь станет не стыдно.
                                                                    Декабрь 1990
ВИДЕОКРАТИЯ  
        "О чем там говорят? Что теперь обсуждают?" - вопрос, который я задаю каждому приезжему из России. Уж если в период застоя Россия бурлила "тихими" разговорами, то что же теперь, под грохочущим водопадом исторических событий? Но отвечают, как правило, скучно и досадливо: "А ни о чем не говорят. Смотрят телевизоры".
        Не будем, однако, досадовать: может быть, за массой событий, интересных для обсуждения, мимо нас прошло главное событие: утрата интереса к самим обсуждениям. Теперь предпочитают молчаливое общение с голубооким божеством, поставленным на пьедестал в каждом доме для ежевечерних жертвоприношений слуха и зрения.
        Уже давно замечалось: едва правительство принимает трудное для народа решение, вроде повышения цен, как тут же по телевизору пускаются интригующие фильмы, которые удерживают людей пленниками у экрана, просто не дают переступить порог. А в последний год, когда трудные решения принимаются изо дня в день, фильмы тоже растянулись на десятки серий, так что не успеваешь своею жизнью жить, следя за каждодневной чужой жизнью на экране. Она-то и становится настоящей жизнью, а своя превращается в тусклый, выморочный сон и ожидание ежевечернего просветления.
        Чем подкупают эти серии - так это старинным классицистическим правилом единства времени. Там день прошел - и у тебя день. Там год - и у тебя год. Ну, может быть, там и крутится время чуть-чуть побыстрее, за одну твою любовь там уже две свадьбы сыграли, за одно твое повышение по службе там уже карьера подскочила на три ступеньки, но ведь это ускорение твоей собственной души, чуть-чуть выпрыгивающей за ритм обыкновенного времени. Так что если тысяча дней укладывается в сотню серий - так это небольшой минус в подражании природе, зато существенный плюс в подражании мечте. Так и летят годы, а мексиканские богачи все плачут, чтобы российские бедняки могли радоваться.
        Но что же это получается? - телевидение становится необходимым противовесом всей государственной политике; многосерийный фильм удерживает общество в равновесии, из которого оно выводится нарастающей тяжестью жизни. И не политические передачи возвращают устойчивость поколебленному обществу, а именно аполитические. На смену разрушенной тоталитарной идеологии выдвигается не какая-то другая, более притягательная и могущественная идеология, а видеология: царство зрительных образов, скользящих по сетчатке глаза, - вместо царства отвлеченных идей, забивающих клетки мозга.
        Заметим, что понятия "идея" и "вид" образовались исторически из одного древнегреческого корня "эйдос" (eidos). Поначалу "эйдос" означал только наружный вид предмета и лишь постепенно, стараниями философа Платона и его школы, был осмыслен как идея, чистый умственный образ, отрешенный от текучего земного бытия. Так возникло философское учение "идеализм" и соответствующее политическое учение о власти идей - "идеократия". Платон провозгласил высшей задачей человечества создание идеального государства, в котором люди жили бы не по собственным вольным прихотям и мелким страстям, а в согласии с высшими идеями, которые руководили бы людьми как кукловоды, дергая их за нитки разума. Правителями такого государства были бы не наследственные цари, а служители высших идей, носители практической мудрости - начальники-философы, которых на современном языке следовало бы назвать идеологами или, точнее, идеократами.
        Платон был первым провозвестником того царства идей, которое практически было осуществлено в социалистическом государства, приведя к полному развалу материальной действительности. Марксизм, поначалу обличавший идеологию как ложное, извращенное сознание, сам стал могущественной идеологий - и в этом смысле развитием и увенчанием платонизма ("плато-марксизм" - так можно назвать идеологию социалистического тоталитарного государства).
        Идеократии 20-го века подвели итог многовековому господству идей, обнаружив их враждебность существованию человека, их разрушительный потенциал и силу жизнеотрицания. Как в свое время заметил Андрей Белый, торжество материалистических идей привело к упразднению самой материи. Закономерно, что крах самой могучей советской идеократии подводит итог и платонову эксперименту со значением слов. На новом витке, преодолев платоническую умозрительность идеи, "эйдос" возвращается к своему первичному и прямому значению "вида". От идеи, как умозрительной конструкции, человечество возвращается к эйдосам в их первичном значении, как наглядным и созерцаемым образам, "видам".
        Телевидение, поначалу расширив власть идеологии, в конце концов само захватило эту власть. Оно оказалось тем магическим средством, которое обратило общество от власти идей к власти видений, позволив превратить любой предмет, даже чисто воображаемый и недостижимый, в конкретную видимость этого предмета. Идея слишком явно отстоит от реальности, тогда как экран сливается с ней до неразличимости. Отвлеченные идеи звали на переделку мира, - не проще ли подделать его? Идеологии перестали быть исторически нужными человечеству с тех пор, как телевидение научилось производить совершенное царство видимостей. Спор всех идеологий, либеральных и консервативных, национальных и космополитических, религиозных и секулярных, завершается их общим поражением - и победой видеологии.
        Вот почему и российская гласность, взорвавшаяся мириадами новых, все более мельчающих и дробящихся идеологий, теперь уступает место зримостям, приходящим по телевизионному каналу. Люди предпочитают глазеть на экран, а не голосить на площади, переключать телевизионные каналы, а не перелистывать стопку журналов. Печать - орудие идеологии, а даже самые лучшие идеологии теперь обесцениваются, как видно на примере демократии. Демократические идеи в России сходят на нет вовсе не потому, что они уступают каким-то другим идеям, националистическим или религиозным. Убыль симпатий к демократам не пополняется ростом симпатий к другим партиям и идеологиям. То, что происходит в России, - это кризис идеологий вообще; если демократия и вытесняется сейчас каким-то иной властной структурой, то именно видеократией. Народ уживается с демократами совсем не потому, что сочувствует их идеям и доволен новой реальностью, а потому что он пленен эйдосами на волшебном экране, который ближе и достовернее, чем реальность за окном, для изменения которой нужно хотя бы выйти из подъезда.
        Подделывать реальность все-таки проще, чем переделывать, да и меньше требуется крови и слез, так что старый марксистский рецепт спасения человечества заменяется более совершенным маклюэновским , где место хирургии занимает целебная оптика. [1]   И недальновидность нынешних властей, действующих под влиянием быстротекущих событий, вполне возмещается теми чудесами "дальновидения", которые входят в каждый дом и царят по-домашнему, не нуждаясь в указах из Кремля и лозунгах на площадях. Вместо идей, далеко зовущих, мы теперь послушны "видам", приходящим издалека.
        Но здесь начинается история новой "кратии", таящей не меньше опасностей, чем власть идей. Каждый знает по собственному опыту, что взгляд у людей, насмотревшихся телевизора, становится блаженно-невидящим, как ум людей, наглотавшихся идеологии, становится блаженно-недумающим. Власть идеологии разрушает жизнь - власть видов-эйдосов может опустошить душу. Идеи, прямо враждебные реальности, было все-таки легче распознать, чем коварство эйдосов, дружески льнущих к реальности, обволакивающих ее нежной пеленой подобий.
        В историю России приходит новая ворожба, искус новой власти - возникнут и новые способы сопротивления ей. Возникнут общества отводящих глаза, смежающих веки, глядящих в окно, занавешивающих экран, надевающих кривые очки или вставляющих тусклые линзы... Но это уже будет история инаковидения, потому что инакомыслие в России исчезает вместе с насильственным каноном мысли, а может быть, и вместе с ценностью мысли как таковой.
                                                                                Сентябрь 1992

1. Герберт Маршалл Маклюэн (1911 - 1980) - канадский социолог, исследовавший роль средств массовой коммуникации, особенно телевидения, в формировании общества. Ему принадлежит известное изречение: "media is message" (средства информации - это и есть ее содержание).
ОТ СССР - К WWWКогда я вижу слово WWW, я вспоминаю СССР. В самом деле, оба проекта выношены одним, глобалистским сознанием, которое любит абстракции и аббревиатуры, любит сокращать слова и множить буквы в сокращениях. Сначала множилась буква С (союз, социализм, Советы), которая обозначала соединение, сплоченность и прочие черты общности-обобщения, милые сердцу левого интеллектуала. Потом проект ССС дал трещину - и на смену ему пришел проект WWW. Сознания всех стран и времен, соединяйтесь! Удивительно, как плавно история создания WWW вписывается в историю распада ССС, как ее прямое хронологическое продолжение. Кончилась одна система, тоталитарная, - на смену ей пришла другая, виртуальная, столь же огромная, всеобъемлющая, но уже не требующая крови и мук в оплату всемирного братства.
Об этом свидетельствуют сухие строки хроники - краткий очерк истории Сети (WWW) из последнего электронного издания Британской энциклопедии.
"Развитие Сети было начато в 1989 г. Тимом Бернерс-Ли и его коллегами в ЦЕРН, международной научной организации в Женеве. Они создали Протокол Передачи ГиперТекстов (ППГТ), который установил стандарты коммуникации между серверами и клиентами. Их текстовый Сетеискатель (браузер) был выпущен во всеобщее пользование в январе 1992 г. Сеть-на-весь-Свет быстро набрала популярность с созданием сетехода, названного "Мозаика", который был разработан в Соединенных Штатах Марком Эндриссеном и другими в Национальном Центре Прикладной Сверхкомпьютеризации Иллинойсского университета и был выпущен в сентябре 1993 г. "Мозаика" позволила пользователям Сети использовать ту же графику и технологию "точечного нажатия", которая раньше уже несколько лет использовалась в компьютерах. В апреле 1994 г. Эндриссен стал со-основателем коммуникационной корпорации Нетскейп, чей продукт, Нетскейп Навигатор, стал господствующей моделью сетехода вскоре после ее выпуска в декабре 1994 г. К середине 1990-х годов ко Всесветной Сети подключились уже миллионы активных пользователей"3.
Заметим эти решающие узлы истории, это переплетение последних обрывков тоталитаризма с начальными нитями всемирной Сети. В том же 1989 году, когда пали железный занавес и Берлинская стена, когда Восточная Европа освободилась от советского диктата и рухнула мировая система социализма, был создан сетевой протокол - язык команд, на которых передаются сообщения между компьютерами. Январь 1992 года - не только первый месяц в истории "независимых государств" бывшего Советского Союза, но и начало истории сетеходов (браузеров), которые сделали Сеть доступной для персональных компьютеров. Что пришло на смену распавшемуся СССР? СНГ? - Нет, СНГ растаяло, как прошлогодний снег, государство-фикция, лишенное ума и души. В январе 1992-го родилась WWW - выпорхнула, как бархатная бабочка, из тела стальной гусеницы, многочленистого и неповоротливого СССР. А в сентябре - октябре 1993 года, когда кровавая трещина гражданской войны прошла через сердце Москвы, на всемирную сцену вышла "Мозаика", первый американский сетеход массового пользования. Наконец, в том же месяце, когда ощутимо надломилось внутриполитическое пространство России и началась война в Чечне, еще туже затянулся всемирный узел электронных коммуникаций: была выпущена новая, усовершенствованная программа Нетскейп, после чего Сеть стала развиваться небывалыми темпами...
Итак, новая форма тотальности - всемирная Сеть - была создана в тот исторический момент, когда потерпел крах тоталитаризм советского образца. Основные вехи этих двух великих процессов совпадают по годам и даже месяцам. По пятам уходящего мира социализма - шаг в шаг и след в след - наступала и занимала его место другая, потенциально гораздо более мощная система социального мыслепользования.
Таким образом, на смену провалившейся всемирной республики людей труда пришла республика работников ума, подключенных непосредственно друг к другу сосудами мозгового кровообращения и орудиями интеллектуального производства. Была пущена в ход машина - сетеход, - которая связала все компьютеры и прильнувшие к ним сознания в один гигантский узел и позволила им непосредственно общаться между собой, минуя физическое пространство. Так родилось воистину идеократическое государство - не слабое его подобие, каким мнило себя государство рабочих, крестьян и служащей им интеллигенции, но настоящая республика умов, которые уже не нуждаются в чьих-то руках и ружьях для осуществления своих идей, но сами запускают свои умственные станки и сами возделывают свои умственные поля в чистом виртуальном пространстве.
Тоталитарная цивилизация была все еще цивилизацией книг, которые, чтобы воплотились их буквы и учения, требовали изменить окружающий мир, приспособить его к символам, вживить в него абстракции. Книга стоит вне мира, над миром. Сеть не требует жертв, потому что она объемлет мир собой, она прозрачна для умов и вещей, она не совершает насилия, а только все шире и шире распахивает перед сознанием свои врата, чтобы сомкнуть их в глубине подсознательного. Буквы с трудом, с потом и кровью, переходят из книги в реальность, а пространство Сети - это уже такая реальность, которая неотделима от букв, но скрывает и стирает их отвлеченно-символическую природу зримостью волшебно-красочного явления.
Чего не хватает россиянам в послесоветской жизни? Кажется, всего стало больше, чем раньше, а если не стало, то станет - и книг, и телепрограмм, и вин, и партий, и политиков... Но меньше стало - Огромного. Была Идея, которая двигала и воодушевляла этот мир, даже умерщвляя его, - воодушевляла болью и верой, отчаянием и проклятием. Не хватает Мирской Святости и даже Вдохновенного Душегубства и Кощунства, какой-то последней соотнесенности каждой мелочи существования с Мировой Историей и ее Главным Смыслом. Традиционные религии скрылись за порог новоотстроенных, расширенных храмов - а в мирской жизни осталось только мирское, только на поживу текущего дня и во исполнение его малой задачи. Огромное ушло из жизни - остались только песни.
И вот это Огромное опять надвигается на нас - уже не из книг с тисненным золотом и красно-черным профилем классиков на обложке, а из тепло мерцающих экранов, откуда на всех на нас глядит синеокая, миллионноокая Другая Жизнь, - и уже не стальным немигающим взглядом плаката, а чуть подмигивающим взглядом Веселого Человека, любителя жить и давать жить другим. Миллионнолистая книга, которая не требует перенести свою правду в жизнь, а сама легко, одним нажатием клавиши переносит нас на свои страницы и пускает гулять по саду расходящихся троп.
Теперь нам предстоит освоить новый язык интеллектуальной силы, которая могла бы достигать самых дальних границ виртуальных миров. Для такой Сети, как Интернет, все традиционные способы высказывания и уровни звучания оказываются недостаточными. Не годятся для этого и расслабленные языки постмодернизма, сложившиеся на основе изношенности книжных текстов и продвинувшие еще дальше процесс их обветшания. Книги, которые двигали мир - порою жестоко и кроваво, - стали раздергиваться на мелкие клочки, глумливые или бессмысленные цитаты. Все эти маленькие игры хороши в домашней обстановке, в книжке, которую мы уютно держим в руках. Тонкие намеки могут высказываться и на печатных страницах, соразмеряясь с их толщиной. Но для Сети, с ее всемирной отзывчивостью, нужен другой порядок идей, к которому лишь иногда приближались самые дерзкие из философов. Нужна большая, гераклитовская игра 4. Электронный вакуум, дефицит содержания в формально столь совершенных сетях - это вызов человеческой мысли. И теперь нам предстоит дать соразмерный интеллектуальный ответ на электронный вызов, заселить виртуальные миры смыслами и сущностями другого масштаба.
Книга Книг - переход кризисно-тоталитарного мышления в самую грандиозную форму технического воплощения всякой мыслимости, в Сеть как приют и рассадник потенциальных сообществ, метафизических проектов, которые будут определять судьбу следующeго столетия.
Книга Книг как форма, как жанр возникает на самом исходе книжной эпохи, на границе ее перехода в электронную. В 1980-е годы Книга Книг - 1563 страницы - была напечатана на машинке; в 1990-е годы Книга Книг - около 15 мегабайт - начинает свой выход на электронные страницы. Но Книга виртуальна не только по техническому способу своего пребывания в Сети, но и по способу мышления: она состоит из виртуальных книг, которые лишь отдельными фрагментами выходят в поле текста. Тем самым создается фантастический усилитель для каждой идеи - к ее текстуальному телу добавляется виртуальный объем, резерв новых авторизаций. Дополнительно к техническому понятию "виртуальная память" назрела потребность в философском понятии "виртуальное воображение", которое со временем может перейти и в электронный ресурс Интернета.
СИНЕЮЩАЯ СТРАНА. ВСЕМИРНАЯ СЕТЬ, РУССКАЯ ДАЛЬ И НОВОЕ БУКВОЦАРСТВИЕ
С середины 1990-х в России зарождается культура киберпанка — несмотря на техническую разреженность кибернетического пространства. Множатся клубы компьютерных болельщиков и соответствующие иллюстрированные журналы, среди которых выделяется «Птюч», тесно связанный с одноименным ночным клубом. Идеология западных киберпанков изложена в фантастике Уильяма Гибсона, Уильяма Берроуза, Томаса Пинчона, Кэти Аккер и теоретических работах Донны Харауэй, П. К. Джеймисона и др. По словам американского исследователя Брайана Макхейла, для киберпанка характерен «параноидальный образ мира, контролируемого мультинациональными корпорациями, которые, в свою очередь, контролируются самоработающей техникой — основой их власти Мотив психологической обработки — контроль — усиливается и становится неотъемлемой частью личности, появляется во многих киберпанковских вариациях на тему зомби Наиболее характерный мотив киберпанка — симбиоз человека и компьютера, генерируемый компьютерами параллельный мир или парапространство…»[1].
Итак, в американской фантастике киберпанк — это дитя и выродок компьютерных пространств, искатель приключений в параллельных мирах, бродяга на протезах и микрочипах, взломщик электронных замков и засекреченных кодов, бунтарь-варвар-луддит сверхэлектронной, чересчур запрограммированной цивилизации. России, кажется, это не грозит — по крайней мере в ближайшие десятилетия, — но культурная расположенность и техническая оснащенность не всегда идут рука об руку. Мне кажется, киберпространство живет в крови россиянина — как некий зуд кочевья, как сверхземное приволье, еще не изгаженное экологически, — и технически более доступное, чем черная дыра космоса. Виртуальное пространство компьютерных сетей — голубой сияющий заповедник, где вольно бродится по бесконечно расходящимся дорожкам: забыться, затеряться, прожить много жизней, сменить много имен…
Ведь и в Америке первым проторило путь в киберспейс то самое поколение, которое в 60-х валялось на траве и потягивало травку, предавалось свободной любви и скитальчеству. Киберспейс — это продолжение того же метафизического путешествия, которое по разным причинам, в том числе возрастным, к 70-м годам зашло в исторический тупик, зато в 80-е прорвалось за пределы общественной среды и стало заселять гораздо более просторные виртуальные миры. Молодежная контркультура, не выдержав прямого столкновения с мощной товарной цивилизацией, пересекла ее по диагонали, воспользовавшись ее техническими возможностями и учредив альтернативные миры в иных измерениях. «Зеленеющая» Америка, какой ее видели пророки контркультуры, превратилась в «синеющую», мерцающую компьютерным экраном.
И нравы в киберспейсе в какой-то мере задаются теми же самыми бывшими хиппи, «детьми цветов», которые обернулись мудрецами, изобретателями, «пауками» новых информационных сетей. Например, в этом пространстве не приняты церемониальные обращения «мистер», «миссис» и не очень-то охраняются права интеллектуальной собственности. То, что ты выпустил в Интернет, открыто всем и каждому, может бесплатно копироваться и распространяться — лишь бы никто не извлекал из этого коммерческую выгоду. Большинство ранних программ в Интернете, который сейчас, впрочем, быстро начинает обрастать рекламой и коммерцией, посвящались «духовной культуре» и альтернативным жизненным стилям: лучшим книгам, искусству, религии, философии, психологии, оккульту — это был тот же мир студенческих медитаций и утопий 60-х, далекий от профессиональных, карьерных забот.
Думаю, когда Россия технически освоит эти пространства, она обнаружит в них много сродного традициям своей культуры — в частности, электронную соборность, пренебрежение к частной собственности и узкой специализации, метафизические пиянство и кочевье, дремучий лес, широкую степь, «раззудись, плечо, размахнись, рука» и т. д. и т. п. — конечно, упрятанного в прозрачные коконы зазеркалья, откуда не так-то легко выломиться и нанести ущерб реальностям окружающей цивилизации.
Среди российских традиций, которые обретут второе дыхание в электронных сетях, будет и «литературоцентризм» — вопреки всем недальновидным прогнозам о его кончине. Ведь виртуальное пространство — это пространство, сплошь запечатанное текстом, само состоящее из текста. И по мере того как разнообразные тела и феномены окружающего мира перемещаются в электронную среду, они превращаются в текст, в следы на экране. Это процесс необратимый и стремительный — в Интернете уже есть города, площади, магазины, парки, состоящие из букв и — реже — из графических образов. Для всего приходится отыскивать языковой эквивалент — для ландшафтов, зданий, товаров… Виртуальные города или университеты со всеми своими зданиями и аудиториями — это серии топографических описаний, достаточно точных и подобных, чтобы участник игры или учебного процесса мог в них самостоятельно ориентироваться. На виртуальных сборищах или посиделках каждый входящий сам детально описывает собственную внешность — сколь угодно условную и воображаемую, вплоть до цвета глаз и длины волос. Каждый учится быть писателем, претворять предметный мир в слово.
А чем становятся жесты, прикосновения, поцелуи, объятия во все учащающихся виртуальных знакомствах, романах, безумных увлечениях? Ведь любовь с первого взгляда и до последнего вздоха здесь означает: с первого прочитанного и до последнего написанного слова. Все эти таинства плоти превращаются в таинства сочетания букв и фраз, словно в воображении какого-нибудь неказистого сочинителя — который одной только силой своего дара надеется превратиться в первого любовника, покорителя сердец, властелина Вселенной. «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, петли, клинышки букв…» (Иосиф Бродский). Да уже и без пера и без бумаги — безмолвным нажатием клавиш переношу себя по ту сторону экрана.
Текстуализация — первое условие вхождения в компьютерное пространство, которое, как и человеческий мозг, не приемлет никаких вторжений предметного мира, только знаковые. В виртуальном мире быть — значит писать, точнее, печатать. Печатаю — значит существую. Никакой исторически известный литературоцентризм не сравнится по своей экспансии с этим сплошь литературным — от центра до периферии — пространством, хотя и может способствовать скорейшему освоению в нем обитателей российских книжных нив и журнальных угодий.
И все-таки термин «литературоцентризм» вряд ли применим к компьютерной вселенной. И не столько из-за «литературного», сколько из-за «центрического» своего компонента. «Центризм» — понятие очень серьезное и обязывающее, с партийно-идеологическим оттенком. Литературоцентризм предполагает, во-первых, противопоставление окраине центра и, во-вторых, господство одного над другим, тогда как компьютерная вселенная одновременно плюралистична и гомогенна, вся сплошь текстуальна, поэтому можно было бы предложить термин «пантекстуализм» вместо «литературоцентризма». Где нет ничего, кроме текста, там теряет смысл само противопоставление литературы и не-литературы.
Вообще озабоченность избытком «литературоцентризма» и способами его изживания мне кажется более заметным фактом современного российского самосознания, чем сам литературоцентризм. Это «уничижение паче гордости», способ литературы говорить о себе в отсутствие общественного интереса к литературе. Борьба с литературоцентризмом — это восхождение литературы на новую ступень эгоцентризма, кокетливо-претенциозного самобичевания, которое звучит как самовосхваление. Дескать, литература заедает наш быт и историю, народ бредит поэзией и путает строительные блоки с блоковскими стихами. И вообще среди причин наших революций и апокалипсисов нет ни одной внелитературной. Сильны же мы, если наши литературные предки, Белинские и Толстые, одним взмахом перьев сумели сокрушить огромное государство. Они сокрушили страну, а мы сокрушаем ее сокрушителей — так что страна должна быть нам благодарна.
Знаменательно, что все нападки на литературоцентризм исходят из среды литераторов — ничего подобного не доносится со стороны инженеров, или математиков, или даже политиков. Никому литература не мешает, а некоторым даже и помогает — не как «поверх зубов вооруженные войска», а как «болящий дух врачует песнопенье». И только литература, утратив всякое внимание со стороны властей, упорно заявляет, что источник власти в ней самой, что перо сильнее штыка и т. д. То же относится и к попыткам интеллигенции развенчать интеллигенцию, вменить ей в вину ужасы большевизма. Западные наблюдатели часто расценивают эту нынешнюю борьбу литературы и интеллигенции с самими собой как выражение «мазохизма», якобы традиционно присущего русскому обществу. Но хочется думать, что привычки русского общества здоровее и что шумная борьба с литературоцентризмом — это лишь коварная попытка хищной русской литературы вновь поставить себя в центр общественного внимания.

1. Брайан Макхейл. ПОСТкиберМОДЕРНпанкИЗМ. Комментарии (Москва-С.-Петербург), # 11, 1997, с. 44 (Brian McHale. POSTcyberMODERNpunkISM, in Storming the Reality Studio. Duke University Press, p. 1–991).
ТБА, или гиперавторство
Из того же заэкранного пространства, где легко бродить под множеством сменяемых масок и имен, вышло в наш "старый свет" и гиперавторство... Этот термин возник у меня по аналогии с "гипертекстом", то есть таким распылением текста по виртуальным пространствам, когда его можно читать в любом порядке и от любого его фрагмента переходить к любому другому. Сходным образом авторство начинает распыляться в современной словесности по многим возможным, "виртуальным" авторствам, которые несводимы в точку одного реально живущего индивида. Гиперавторство так относится к традиционному, точечному, "дискретному" авторству, как совокупность вероятных местоположений относится к элементарной частице, которую пыталась засечь квантовая механика, - а та упорно не хотела локализоваться и расплывалась в волну.
Мой знакомый американец Кент Джонсон сочинил (sic!) книгу стихов японского поэта Араки Ясусада (Araki Yasusada), пережившего Хиросиму, потерявшего жену и дочь... Эти стихи широко печатались в журналах, был заключен договор на книгу с респектабельным университетским издательством. Но когда издательство узнало, что Ясусада - это гиперавтор, лишенный биологического субстрата, оно расторгло договор с Кентом Джонсоном, представлявшим его интересы. Это - свежее происшествие конца 1995 года. [1]
Я предложил бы создать общество трансперсонального авторства и принять туда на правах действительных членов Юз Фу (чьи стихи печатались в "Новом мире"), Араки Ясусада, Ивана Белкина, Рудого Пасько, ... Членство - пожизненное и посмертное. Общество издает на английском и русском языках журнал "ТБА", что означает "трансбиологическое авторство" и одновременно - "to be announced" (популярная американская аббревиатура, означающая "будет объявлено дополнительно").
В нашем мире существует огромная диспропорция и асимметрия между живущими и пишущими. Очевидно, что далеко не все живущие индивиды склонны становиться авторами. В равной степени - а возможно, и по тем же неясным причинам - не все авторы склонны существовать в качестве индивидов. Отсюда понятие приемного авторства - в том же смысле, в каком мы говорим о приемных родителях, расширяя само понятие авторства и родительства за рамки биологического родства. Приемный автор - тот, кто дает приют в своей физической оболочке разным пишущим индивидам. Надо исправить несправедливость природы: частичная или полная неспособность к физическому существованию отнюдь не избавляет гиперавторов от творческой свободы и ответственности, а нас - от обязанности давать им биологический приют.
Необходимо защищать права этих авторов. На каком основании у них меньше шансов печататься, чем у других, биологически более успешных индивидов? Чем, простите меня, biologically challenged authors (биологически невоплощенные авторы) хуже, чем physically or mentally challenged (физически или умственно неполноценные), - и прочие меньшинства, которым плюралистическое американское общество оказывает всемерное уважение и даже наделяет их привилегиями - например, позволяет немым, изучающим в университетах иностранный язык, не сдавать устных экзаменов?
За права таких авторов, страдающих из-за своей биологической неполноценности, я готов стоять до конца, и, надеюсь, мы с Кентом Джонсоном при участии самих гиперавторов организуем широкое общественное движение в их поддержку. Первым делом - создание профессиональной гильдии гиперавторов; обеспечение правовых условий их деятельности - в частности, разработка дополнений к авторскому праву, касающихся взаимоотношений гиперавторов и биологических авторов; создание международного фонда и сбор средств на издание и популяризацию их произведений; гиперавторская серия в престижных издательствах США и России; отделение в ПЕН-клубе; страница в Интернете, освещающая деятельность нового писательского сообщества...
Хотелось бы познакомить с этим проектом всех, кому дороги права самого творческого из меньшинств - биологически незащищенных авторов.
Разумеется, я не имею в виду случаи медиумического транса и/или коммерческой мистификации вроде тех, когда деловые мужчины, ненавидящие женские сантименты, яростно строчат один за другим сентиментальные дамские романы и издают их под Псевдонимом Алена Грушина или Полина Виноградская. Ведь при этом сохраняется вполне точечный характер авторства, только точка А именует себя точкой В. псевдонимность так же далека от гиперавторства, как игра в прятки - от таинства перевоплощения. Вот если бы сентиментальная авторша, воплотившаяся в группу мужских медиумов жанра дамского романа (или, как здесь говорят, писателей-призраков), оставила место в своих сочинениях и для их мужского самовыражения, тогда возник бы интересный пример перекрестного опыления душистой прозы - разнополого гиперавторства. Впрочем, хорошо уже и то, что эти заскорузлые мужчины вдруг ощутили и выразили в своем существовании нечто застенчиво-девичье - это если и не феномен гиперавторства, то по крайней мере морально здорового гермафродитизма.
Но речь все-таки не о подделке, а о новой подлинности, о квантовой неопределенности авторства как о современной эстетической гипотезе или даже императиве. Автору: создай автора, который в свою очередь мог бы создать тебя. Многие из нас чувствуют, как через них проходит эта волна вероятных авторств, которая локализуется то в Кенте Джонсоне, то в Араки Ясусада, не будучи ни одним из них. Кстати, когда Кент рассказал мне об издательских превратностях своего гиперавторства, я заколебался относительно подлинного смысла его рассказа, предположив возможность дальнейшей и нескончаемой игры между этими двумя вероятностями - авторством Кента и авторством Араки. Что существенно в этих как бы японских стихах, как бы написанных американцем, - так это не дифференция, а скорее интерференция двух вероятных авторств, их наложение друг на друга, тот красочный процесс, который в физическом мире создает крыло бабочки. В конце концов, следуя известной даосской притче, можем ли мы решить однозначно, видит ли Чжуан-цзы во сне бабочку или это бабочке приснилось, что она Чжуан-цзы? Я спросил Кента в письме, насколько он уверен, что это он сочинил Араки, а не наоборот. Ответа еще не получил, но когда получу - поделюсь с читателем.
В 1960-1970-е годы, с приходом структурализма и постструктурализма, стал моден вопрос о смерти автора, уступившего место сверхличностным механизмам, которые помимо его воли и сознания реализуются в безотчетно-медиумических текстах. То есть не он пишет, а им пишут - вместо автора там всего лишь автоматическое перо, "матрос Железняк", сгинувший под могильным курганом "сверхдетерминаций": языковых, генетических, экономических структур, механизмов подсознания, познавательных эпистем и т.д. и т.п. Не будем спорить с тенями Барта, Фуко и других почтенных могильщиков "буржуазной" и "индивидуалистической" категории авторства и примем сказанное ими за аксиому, за условия задачи. Вслед за Творцом, смерть которого была объявлена Ницше, умер и творец, сочинитель, автор.
Тогда не следует ли предположить, что авторство - хотя бы в порядке чуда - может и воскреснуть, но уже не в земной своей оболочке смертного индивида, "бионосителя", а в сияющей плоти гиперавторства, которое несводимо к живущим индивидам, но несводимо и к отвлеченным механизмам и "сверхдетерминациям", а представляет собой сообщество возможных индивидов, между которыми постоянно происходит творческая интерференция. В этом смысле авторства не сверхличны, а межличностны: каждый из возможных авторов оставляет свой след в написанном, но не позволяет установить биологическое или биографическое происхождение этого следа. Пользуясь вышеприведенным примером, есть след Джонсона в Ясусада и есть след Ясусада в Джонсоне, но подлинник этих следов не может быть корректно установлен. Что существенно, так это соотношение следов, а не их отношение к "началу", "подлиннику", "первоисточнику"; виртуальное поле авторизаций, а не их отношение к "бионосителю" одного-единственного авторства. Наличие внетекстуального тела не может считаться привилегией в эстетическом анализе авторства, так же как паспортная проверка идентичности участников виртуальных действ в Интернете не входит в условия этого текстового пространства. Впрочем, не исключено, что и там со временем возникнет полиция нравов, которая с особым сладострастием извлечет из-под любовного письма восемнадцатилетней девушки тревожное identity восьмидесятилетнего старца, как однажды случилось на самом деле, когда очарованный киберстранник решился пересечь Америку, чтобы въяве встретиться со своей юной виртуальной возлюбленной.
Известно, что предпосылка любого эстетического явления - это преизбыток означающих над означаемым. Каждая вещь может быть обозначена множеством способов: отсюда синонимы, метафоры, парафразы, иносказания, символы, аллегории, притчи и другие фигуративные и эллиптические приемы письма. Этот принцип распространяется далее уже за пределы литературного текста как преизбыток интерпретаций над самим текстом, который остается единственным означаемым разнообразных критических истолкований. Следующий виток этой спирали - преизбыток авторов над текстами, умножение возможных авторств одного и того же текста, так что на один порядок знаков приходится уже несколько порядков означивания, несколько возможных авторизаций (виртуальных подписей). Уважаемый и неделимый Господин Автор уступает место множеству гиперавторов, которые пользуются печатной установкой его тела для создания собственных художественных и мыслительных миров.
Современный автор - это "Фигаро здесь, Фигаро там" - тот, кто заполняет все существующие позиции и лакуны в культуре, говорит не только за себя, но и за всех, кто не стал автором (ведь не все люди  имеют такую наклонность). Как есть много  существ живущих, но  не способных писать, так есть много существ способных писать, но не живущих, и я предоставляю им в распоряжение себя. Вообще меня интересует понятие "существа", и я хотел бы очертить основы СУЩЕСТВОВЕДЕНИЯ (ср. обществоведение)  - науки о существах, реальных и воображаемых, природных и искусственных, телесных и духовных, и о том, что делает их существами (субъектами, актантами). В отличие от биологии, существоведение изучает не только природные формы жизни, но также и ангелов, и волшебных зверей, и андроидов, и авторов, и литературных и художественных персонажей - все формы субъективности. В философии часто обсуждались различия между сущностью и существованием, шли споры между экзистенциализмом и эссенциализмом, но существо всегда право, оно действует по законам, им над собой признанным, оно больше сущности и существования. Современный автор  -  это метасущество, это тот, кто изыскивает все новые возможности авторства: не тематические, а субъектные пробелы в структурах и институциях письма. "Михаил Эпштейн" для меня - это абстрактное имя. Оно конкретно в паспортном смысле, обозначает данного физического индивида и гражданина. Но в плане мышления и авторства - это имя родовое, как бы фамильное, которое еще нуждается в единичном имени, в зависимости от той персоны, которая говорит через меня. Михаил Эпштейн - это класс существ, имена которых я не уполномочен выдавать, но они есть и множатся.
Философ Алексей Лосев, которому правила академического хорошего тона и строгости советского паспортного режима не позволяли формально раздваивать свою авторскую личность, тем не менее признавался: "...Я никогда не поверю, чтобы борющиеся голоса во мне были тоже мною же. Это, несомненно, какие-то особые существа, самостоятельные и независимые от меня, которые по своей собственной воле вселились в меня и подняли в душе моей спор и шум". [2] Конечно, когда автор лишен возможности дать каждому голосу особые авторские права, они начинают спорить за своего единственного полномочного представителя, отвоевывать его друг у друга.
Но какая же нелепость - паспортный режим в американской литературе конца ХХ века, в частности недавнее требование "Американского поэтического журнала" к Кенту Джонсону: под угрозой судебного преследования вернуть гонорар, выплаченный ему за стихи Араки Ясусада! То, что у стихов появилось два автора, японец и американец - не только не оспаривающие их друг у друга, но делающие жесты дарения и уступки, - мне кажется знамением новой эстетической щедрости , которую уже не свести к вопросу об удостоверении личности.
                                                                                   1996

1. Подробнее о "деле Ясусада" см.: Mikhail Epstein. Hyperauthorship: The case of Araki Yasusada, in his book Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication (with Ellen Berry). New York: St. Martin's Press, 1999, pp.240-255.
2. А. Ф. Лосев. Диалектика мифа, в его кн. Философия. Мифология. Культура. М.: Политиздат, 1991, с. 81.
VII. ВЕРА
ВОЗВРАЩЕНИЕ АНГЕЛОВ

 Марк Шагал. Авраам и три ангела.

Ангелы покинули наш мир в эпоху Возрождения, оставшись риторической фигурой у поэтов и ведомственным паролем у мистиков. Среди 102 ключевых тем западной цивилизации, перечисленных в многотомном издании "Великие книги западного мира," ангелы занимают первое место в алфавитном списке - и, пожалуй, последнее по числу упоминаний, почти исчезающих к 19 и 20 векам.
И вот - ангелы возвращаются.  По статистическим данным, примерно  восемь миллионов американцев в той или иной форме встречались с ангелами, которые предупреждали их об опасностях, исцеляли от смертельных болезней - либо, наоборот, звали их за собой и помогали умереть с ясной душой и упованием. Приведу лишь две истории, обошедшие всю Америку. Девочка Тара с детства увлекалась ангелами, воображала их, видела наяву, рисовала в тетрадях, поэтому родители не были особенно удивлены, когда, после особенно участившихся встреч и предчувствий, она погибла в автомобильной катастрофе. Родители верят, что Тара сама стала ангелом; в память о ней они решили переменить профессию и открыли лавку "Ангелы Тары," где с успехом торгуют альбомами, книгами, дисками, посвященными ангелам.
Другая история случилась с Энди Лэки (Andy Lakey), который в молодости пристрастился к наркотиками, чуть не умер, но был спасен ангелом, который открыл ему тайны изобразительного искусства и попросил, чтобы отныне Энди посвятил всю свою жизнь рисованию ангелов и чтобы к двухтысячному году он завершил свое двухтысячное произведение. С тех пор Энди неутомимо работает и сделался знаменитым художником, его картины хранятся даже в Ватиканском музее; особым успехом пользуются выпуклые, трехмерные изображения ангелов, которые наощупь могут воспринимать слепые.
О том, что ангеловедение вышло за рамки эзотерики и вошло в повседневный состав культуры, свидетельствует успех таких популярных сочинений, посвященных ангелам, как "Ангелы - вымирающий род", "Ангелическое целительство", "Книга ангелов", "Ближе к свету", "Вестники света", "Забота души", "Огонь в душе". По словам ведущей телепередачи "Ангелы - таинственные вестники" (ЭнБиЭс, май 1994), ни в одну другую эпоху ангелы не вызывали такого напряженного интереса, как в наше время.  
В последние годы в Америке и в Европе появилось несколько вполне серьезных фильмов и книг, главными героями которых выступают ангелы. Наибольшую известность приобрел фильм немецкого режиссера Вима Вендерса (Wim Wenders) "Крылья желания"  (1988; первая премия за режиссуру на 40-ом Каннском кинофестивале),  в котором ангелы спускаются в земную жизнь, смешиваются с людьми, отчасти даже становятся ими. Они обнимают людей за плечи, заглядывают им в глаза, улыбаются светлой и грустной улыбкой, в которой всепонимание граничит с непониманием, - но главное, даже и не пытаются чему-то их научить, передать им какую-то весть. Фильм заканчивается сценой, где ангел по имени Даниэль, ставший человеком, стоит на арене цирка и крепко держит веревку, на которой кружится, парит, взлетает любимая им акробатка Марион. Мужское пробуждается в ангеле, ангелическое раскрывается в женщине. Он спускается, она воспаряет. [1]
Этих новых ангелов нельзя однозначно отнести к категории светлых или темных, они не уверены в собственной миссии, они вступают в мучительные, им самим непонятные отношения с людьми. Почему же произведения, посвященные ангелам, их отчужденному и вместе с тем соучастному отношению к земной жизни, вызывают массовый интерес и воспринимаются как точная догадка о духовном состоянии современности?
 В средние века в центре вселенной стоял Бог, в Новое время - человек. Теперь выясняется, что и теоцентризм, и антропоцентризм имеют свои отрицательные стороны - церковный догматизм либо государственный тоталитаризм: костры инквизиции, печи Освенцима. Вот почему нужно найти какое-то среднее, промежуточное звено в духовной иерархии - инстанцию не слишком потустороннюю, чтобы не лишать вкуса земную жизнь, но и не слишком мирскую, чтобы не потерять высшие ориентиры. В этой иерархии срединное место занимают ангелы - они-то и оказываются в центре современного полурелигиозного сознания.
Возвращение ангелов, как ни странно, подготовлено всем ходом истории. Сам земной мир, от которого ангельский дух, казалось бы, отлетел безвозвратно, постепенно становится все более крылатым и ангеличным в результате вполне естественных технических процессов. Телефоны, телевизоры, компьютеры, авиалайнеры, ракеты - ангеличны, в том смысле что они представляют инобытие духа в самодействующих физических телах. Именно предельная технологизация и деперсонализация всей культурной среды раскрывает в ней присутствие "иных духов", именуемых ангелами.
Ангелизация - это новейшая фаза истории, или скорее пост-истории, приходящая после индустриализации, автоматизации, атомизации и прочих революционных технологических свершений эпохи модернизма. На исходе 20-го века обнаруживается уже не просто "бездушный" итог технологического отчуждения, но загадочная, сверхчеловеческая форма его одухотворенности. То, что модернистским критикам западной цивилизации - марксистам, экзистенциалистам, гуманистам-психоаналитикам (таким, как Хайдеггер, Сартр, Лукач, Фромм) - представлялось отчуждением и обездушиванием человеческого, на самом деле придавало ему ангельскую форму, которая и открывается постмодернистскому сознанию: прозрачная плоть, всепроникающий голос, высокие крылья. На место модернистской критики бездушной цивилизации и ностальгии по ее архаическим, стихийно-природным, или классическим, разумно-человеческим формам приходит постмодернистское любование новыми, отчужденно-духовными, ангелическими формами этой цивилизации.
Ангелы покинули европейскую цивилизацию вместе с упадком веры в потусторонний мир - но теперь, в результате нескольких веков технологической работы, потустороннее и сверхъестественное снова приближается к нам, уже во плоти этого мира, именно как итог его самоотчуждения. Изображения, отчужденные от своих подлинников, звуки, отчужденные от говорящих, серебристые лайнеры, взмывающие за облака, - таковы ангелические приметы современной цивилизации, которая становится все более призрачной, знаковой. Таянье материи, исчезновение субстанции - это обнаружила физика еще в начале нашего века, и все усилия науки и техники с той поры привели к обживанию сферы незримого. Средневековый человек, оказавшись в нашем мире, воспринял бы его как обитель ангелов, где сверхчеловеческие способности облечены в формы самодействующих и самодвижущихся приборов. Весь мир пронизан невидимыми путями сообщения, и радио или телефон, мгновенно передающие звучание голоса из одного края планеты в другой, конечно же, напоминают об ангельских голосах, раздающихся неведомо откуда, из колебаний самого воздуха. Даже компьютер, на котором я сейчас пишу эти строки и который способен навеки сохранить их в ячейках своей памяти, - это, конечно, не просто машина, облегчающая физическую работу, это ангелическое тело, совершающее за меня, вместо меня, работу моего ума и являющее мне ее результаты из незримых глубин дисплея.
Но есть и огромная разница между древней верой в ангелов как слуг Божьих, окружающих его престол, поющих ему осанну, - и современным ангелизмом, в котором, как правило, даже нет упоминания о Всевышнем. Нынешние ангелы - это вестники без Вести, суверенные духовные существа, над которыми нет никакого единоначалия, никакой всемогущей и всеведущей воли. Интерес к ангелам - симптом современного состояния культуры, которая очень хочет - и никак не решается стать религиозной. Анатомия ангелического - это духовная эклектика постмодернизма, уже ускользнувшего от строгих постулатов единобожия и вместе с тем успевшего пройти через мучительные искушения атеизма и вялое безразличие агностицизма. Все это уже позади: и вера во Всевышнего, и неверие в Него. . .
Что остается - так это общение с ангелами, чистыми духами, являющими такое же разнообразие запредельных разумов и воль, как разнообразны земные культуры в представлении постмодернистской теории "многокультурия". Ангелизм - это и есть небесный извод плюрализма, религия постмодерна, когда утверждается множественность равноправных и самоценных духовных существ взамен одной истины, одного господствующего Сверхсущества.
Традиционная религиозность Запада подчиняла все разнообразие земных явлений единой воле Создателя; в агностицизме это разнообразие переживается само по себе, вне связи или даже вопреки всевышней "авторитарной" воле; наконец, следующая эпоха, после агностицизма, заново открывает глубину запредельного, но уже переносит в нее постмодернистский вкус к различию. Сверхчувственный мир постигается как обитель множественных индивидуумов, за которыми уже не очерчивается фигура вселенского диктатора, демиурга. Ангелизм - это новое приключение западного духа, ищущего множественности не только в политике и культуре, но и как откровения о природе сверхчувственных миров. Ангелы, освобожденные от своего "средневекового" служения у монаршьего престола, являют множественность в самом основании духовной вселенной, которая не может быть сведена к одному метафизическому принципу или выведена из одной сверхъестественной воли.
 В то же время никоим образом нельзя смешивать ангелизм с неоязычеством, возрождением многобожия, культом природных стихий. Язычество знает, где живут боги, тогда как ангелизм находится в неведении о богах. Разница между ангелами и богами, несмотря на общность множественного числа, в том, что ангелы прозрачны и сиротливы, тогда как боги яростно и ликующе властвуют над землей. Многобожие освящает первозданные силы природы и может действовать заодно с экологическими и неофашистскими движениями, но вряд ли оно затрагивает нерв современного религиозного мироощущения, рожденного смертью Бога, а вовсе не его перевоплощением в пана или наяду. Изобильно-телесные боги язычества могут удовлетворить только отчаявшихся маргиналов и аутсайдеров, выпадающих из своего времени и мечтающих об "архаическом перевороте", о революционном возврате Традиции. Поклоняться богам огня или земли - затея книжная; неоязычество движется вспять, к картинкам из школьного учебника, к давно отрефлектированному первобытному политеизму вместо того, чтобы двигаться дальше, за пределы монотеизма и атеизма.
Ангелизм - это следующая, пост-атеистическая стадия мировоззрения. Ангелы - не боги, они всего лишь посланники, забывшие о том, кто их послал, или скрывающие это от себя и от людей, и это посланничество без Пославшего придает им слегка растерянный и отчужденный вид. В ангелах современный человек узнает себя, потому что сам давно уже оторвался от почвы и куда-то летит, не имея ориентиров ни сзади, где исчезает в промышленной дымке истощенная земля, ни впереди, где тают очертания единосущего Творца. Какие уж тут всемогущие боги, какая игра природных сил!
Ангелы потому и оказались в фокусе современной религиозной потребности, что они, в отличие от первобытных богов, лишены плоти и только блуждают на границах с землей, изредка, на собственный страх и риск, пересекая эти границы; и, в отличие от Бога иудаизма, христианства, ислама, лишены единой сущности и промыслительной воли. Ангелизм развенчивает метафизику Божьего присутствия, очищает веру от непременных атрибутов знания, религиозной уверенности, онтологической достоверности. Происхождение ангелов неясно и никогда не может быть прояснено, тогда как Бог происходит сам от Себя. И языческие боги, и Бог единобожия обладают полнотой самодействующей сущности, тогда как ангелы - только представители Чего-то Другого, что само никогда не являет себя.
Ангелы - это всегда только следы, подобно "следам без подлинников" в терминологии Жака Деррида, - следы, ведущие в потусторонний мир, но вовсе не свидетельствующие о его реальности. Ангелизм - это следствие религиозной деконструкции потустороннего мира, от которого остаются только знаки без означаемых, только посланники, за которыми нет Пославшего их. Ангелизм - это глубинная безосновность мира, в котором даже потусторонние силы, призванные его объяснить и обосновать, лишены "происхождения", "божественной природы" - и оказываются вторичными, "передающими". Эта бесконечная передаваемость, непрерывное посланничество, в котором нет Пославшего, и образует безысходный круг и томление постмодерного вестничества.
Слухи передаются, но нельзя обнаружить их источник - они с самого начала выступают в форме слухов, чего-то "уже" слышанного. Ангелы - это слухи о потусторонних мирах, но кто пустил эти слухи, чему они соответствуют, кто за ними стоит - нам не дано знать. Ангелизм - это построение веры в сослагательной модальности, после того, как она лишилась изъявительной и повелительной модальностей, утверждений сущего и должного. Это гипотетическое состояние религиозного ума, который ищет тесного промежутка между тезисом и антитезисом, между верой и неверием, находя, что и синтез между ними невозможен, - только тонкая линия различия. Вот в этом различии между верой и неверием - там, где снята противоположность между ними - и являются ангелы, как множественный выбор веры, утратившей вкус догмата и непогрешимости. В эпоху постмодерна уже невозможны ни чистый политеизм, ни чистый монотеизм, ни чистый агностицизм. Что еще возможно - так это само состояние возможности, ангелы без Бога, вестники без Вести, слухи вместо Откровения, - смутные метафизические слухи, передающиеся оттуда сюда.
Май 1994

1. По мотивам "Крыльев желания" десять лет спустя был снят  американский римейк "Город ангелов" (City of Angels, режиссер  Brad Silberling, 1997), где ангел влюбляется в женщину-хирурга и остается с ней на земле.  Фильм, хотя и намного уступающий оригиналу, был хорошо принят публикой, как еще одна икона в религии ангелов.  С 1994 г. в Лос Анжелесе под названием "Город ангелов" проводятся фестивали спиритуальных фильмов,  организуемые кинематографистами в сотрудничестве с теологами.  (Примечание 2002 г.)
О ЧЕРТОВЩИНЕ
        "Бог любит Америку" - может быть, поэтому сами американцы обожают всяческую чертовщину. Во всяком случае, не так боятся ее, как другие нации, лишенные столь твердой опеки Всевышнего. Сатана и его многочисленные отпрыски: вампиры, колдуны, ведьмы, чародеи, демонические инопланетяне, ископаемые чудовища и даже естественные существа, вроде птиц или акул, вдруг одержимые злой сверхъестественной волей, - таковы любимые герои американской массовой культуры. И если большинство американцев каждое воскресное утро посещает церковь, то это же большинство каждый субботний вечер проводит за фильмом или книгой "тайн и ужасов". Может быть, так и надо - наглотаться самых черных предчувствий, чтобы потом растворить их воскресным причастием святых тайн. Душа любит этот перепад темнот и озарений, да и сама природа так устроена Богом; "И был вечер, и было утро..." Вечером душа ищет смятения и мятежа, чтобы утром обрести надежду и просветление.
        Поэтому и неудивительно, что самый черный праздник в американском календаре приходится накануне Дня Всех Святых. Этот праздник, наполняющий американские города толпами страшных мертвецов и привидений, называется Хэллоуин, что в переводе с древнего кельтского языка буквально и означает "накануне всех святых" (All Hallow E'en). Наверно, так и должно быть, что накануне святого дня вся нечисть диким хохотом и плясками торопится отпраздновать свою преждевременную победу. Едва лишь эти впалые оскаленные скелеты разгуляются по улицам, перепугают живых, как тут же Бог высылает всех святых им навстречу, и с рассветом привидения исчезают, утащив с собой для острастки нескольких отъявленных злодеев.
        Мне встречалось несколько разноречивых толкований этой традиции. По одной версии, день, ставший в христианскую эру праздником всех святых, в языческое время был днем почитания умерших, когда все они возвращались на этот свет за "оброком" с живых, чтобы по справедливости расчитаться с ними за свои прошлые обиды. И тогда люди переодевались в одежды мертвецов, ведьм и прочих страшилищ, чтобы потусторонние создания их не тронули, приняв за своих. Символ Хэллоуина - полые тыквы, вырезанные в виде человеческих лиц (или черепов) и освещенные свечками изнутри. В праздник они выставляются на пороге каждого американского дома, как грозное предостережение всякой нечисти: дескать, дом уже охраняется страшным духом, так что вход в него воспрещен. И всякие шумовые эффекты, вроде хлопушек, тоже помогают устрашению и изгнанию вредных гостей.
        По другой версии, дух тыквы, почитавшийся древними кельтами в образе некоего Джека, по смерти не был допущен в рай за свою скупость, но был также отвергнут и дьяволом, поскольку все-таки приносил питательную пользу людям; вот почему он и странствует вечно по земле с фонарем, зажженным внутри тыквы.  Вместе с тем Хэллоуин - это любимый детский праздник, когда по вечерам дети, сбившись стайками и надев маски, бродят от дома к дому, выпрашивая у хозяев гостинцев и обычно получая в подарок заранее заготовленные кульки конфет и мелкие игрушки. Так что возникает еще третья версия, по которой самым невинным созданиям и дано безбоязненно облечься в самых страшных духов, чтобы посмеяться над их упраздненным могуществом, а заодно и получить выкуп от взрослых, у которых больше оснований опасаться этой нечисти из-за своих грехов.
        Впрочем, ничто не мешает всем этим версиям мирно уживаться и дополнять друг друга.  [1]   Да и мало кто из американцев, если не считать любопытных новоприезжих, осведомлен о значениях этой традиции. Довольно того, что это единственный вечер года, когда можно пошататься по оживленным городским улицам, обычно пустынным, и позволить себе некоторую развязность в обращении с ряжеными, поскольку развязность в благопристойном американском обществе сама является маской. Здесь одевают маску грубости, как в иных странах надевают маску приличия. Парадокс в том, что в наглом обличье мертвецов американцам легче сблизиться и пообщаться друг с другом, чем в скромном качестве живых.
        Этот американский "праздник всех чертей", которому отводится последний день каждого октября, чтобы каждый ноябрь мог начаться "праздником всех святых", - вызывает у меня грустное воспоминание о России. Сейчас такой праздник там был бы невозможен или кощунствен. Невозможно праздновать чертовщину там, где она слишком долго правила всерьез. Там "праздник всех чертей", начавшийся тоже в конце октября, затянулся на семь десятилетий и только недавно перешел в канун праздника "всех святых".
        Так что возвращаться к "октябрьскому празднику" в России стыдно и невозможно. Книга "ужасов и тайн" еще не закрылась в истории - нельзя из нее делать милый сувенир и праздничный обычай. Ведь сколько нужно было внести порядка и милости в американскую историю, чтобы можно было без страха предоставить целый вечер на разгул призракам и мертвецам. Без опасений, что они и наутро захотят кутить, и на следующий день и вечер, так что "всех святых выноси" до скончания века.
        Американцы не только дали чертям разгуляться, но еще и подсластили этот рискованный день невинным конфетным блаженством. За одним этим днем чертовщины - вся Америка с ее непоколебимой верой в добродетель. С ее непременным воскресным походом в церковь, отчего и можно накануне весь вечер читать взахлеб про ведьм и вампиров.
Сентябрь 1992

1. Одно из немногих исключений -