Иосиф Бродский — Избранное


Предисловие
Эта книга – попытка благодарности. И попытка рассказать о человеке по имени Иосиф Бродский. О человеке, на чьи слова отзывается что-то внутри меня. О человеке, чрезвычайно интересном и столько же непростом. Он давно ушел, ушел раньше, чем я впервые увидел этот мир. Но прежде чем уйти, он произнес Слово. Мне кажется, иногда я слышу его эхо. Я не смогу ни прокричать, ни прошептать его, пожалуй, только помочь другим это Слово услышать. Надеюсь, что могу.
______
Книга состоит из двух частей: биографической части и стихов с примечаниями. Цель первой части – разобраться, почему он писал именно так, а не иначе. Материалы я брал из нескольких основных источников: книг Льва Лосева, Бенгта Янгфельдта и Соломона Волкова, из эссе, написанных самим Бродским, а также из его разговоров с Евгением Рейном и из некоторых интервью. Это повествование составлено из отрывков вышеперечисленного, так как, мне кажется, названные люди справились со своим делом лучше, чем получилось бы у меня, попытайся я перефразировать их и собственноручно составить цельную биографию. Хронологическая последовательность более или менее соблюдена. Мои слова здесь встречаются редко: [в скобках] или за пределами заголовков. Вторая часть - то, ради чего все задумывалось. Стихи я подбирал главным образом руководствуясь собственными предпочтениями, а также тем, о каких своих стихах положительно отзывался сам автор. Некоторые стихи – часть биографии, и следовательно, пренебрегать ими я был не вправе. В примечаниях интересная или полезная информация о конкретных стихотворениях.

1
Иосиф Александрович Бродский родился 24 мая 1940 года в Ленинграде, хотя сам (когда уже вырос, конечно) предпочитал называть этот город Питером…Итак, 24 мая 1940 года – с этого все и началось.
«Главное, не позволять себе стать жертвой, даже когда таковой и являешься».И. А. Бродский
Из эссе «Полторы комнаты»
В полутора комнатах (если вообще по-английски эта мера пространства имеет смысл), где мы жили втроем, был паркетный пол, и моя мать решительно возражала против того, чтобы члены ее семьи, я в частности, разгуливали в носках. Она требовала от нас, чтобы мы всегда ходили в ботинках или тапочках. Выговаривая мне по этому поводу, вспоминала старое русское суеверие. "Это дурная примета, -- утверждала она, -- к смерти в доме". <…>
Если я все-таки не расхаживаю в носках по широким, канадского клена половицам, то не потому, что такая возможность тем не менее существует и не из инстинкта самосохранения, но потому, что моя мать этого не одобрила бы. Вероятно, мне хочется хранить привычки нашей семьи теперь, когда я -- это все, что от нее осталось.
______
Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья, обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых не было возможности даже иметь отца -- невредимого и присутствующего: большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе -- особенно. Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы -- евреи. Втроем мы пережили войну (говорю "втроем", так как и я тоже родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые. <…>
Я не знаю и уже не узнаю, что они чувствовали на протяжении последних лет своей жизни. Сколько раз их охватывал страх, сколько раз были они на грани смерти, что ощущали, когда наступало облегчение, как вновь обретали надежду, что мы втроем опять окажемся вместе. "Сынок, -- повторяла мать по телефону, -- единственное, чего я хочу от жизни, -- снова увидеть тебя. -- И сразу: -- Что ты делал пять минут назад, перед тем как позвонил?" -"Ничего, мыл посуду". -- "А, очень хорошо, очень правильно: мыть посуду -это иногда полезно для здоровья".
______
Наши полторы комнаты были частью обширной, длиной в треть квартала, анфилады, тянувшейся по северной стороне шестиэтажного здания, которое смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один из громадных брикетов в так называемом мавританском стиле, характерном для Северной Европы начала века. Законченное в 1903 году, в год рождения моего отца, оно стало архитектурной сенсацией Санкт-Петербурга того времени, и Ахматова однажды рассказала мне, как она с родителями ездила в пролетке смотреть на это чудо. В западном его крыле, что обращено к одной из самых славных в российской словесности улиц -- Литейному проспекту, некогда снимал квартиру Александр Блок. Что до нашей анфилады, то ее занимала чета, чье главенство было ощутимым как на предреволюционной русской литературной сцене, так и позднее в Париже в интеллектуальном климате русской эмиграции двадцатых и тридцатых годов: Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. И как раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка выкрикивала оскорбления революционным матросам. <…>
…здание стояло на пересечении с легендарным Литейным проспектом, наш почтовый адрес выглядел так: Литейный пр., д. 24, кв. 28. По нему мы получали письма, именно его я писал на конвертах, которые отправлял родителям. Упоминаю его здесь не потому, что это имеет какое-то значение, но потому, что моя рука никогда больше не выведет этого адреса. <…>
При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут найти тебя мертвым на стуле -- если ты живешь один -- и наоборот. <…>
Какими колкостями или медицинскими и кулинарными советами, какой доверительной информацией о продуктах, появившихся вдруг в одном из магазинов, обмениваются по вечерам на коммунальной кухне жены, готовящие пищу! Именно тут учишься житейским основам -- краем уха, уголком глаза. Что за тихие драмы открываются взору, когда кто-то с кем-то внезапно перестал разговаривать! Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выражать застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы и благоухания плавают в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы, висящей на растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло освещенной пещере, нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам.
______
Моя половина соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. <…> Итак, решением оказалось приумножение книжных полок с моей стороны, прибавление и уплотнение складок драпировки -- с родительской. Нечего и говорить, что им не нравились ни решение, ни подоплека самого вопроса.
Количество друзей и приятельниц, однако, возрастало не так быстро, как сумма книг; к тому же последние оставались при мне. У нас имелись два платяных шкафа с зеркалами на дверцах в полную величину, ничем другим не примечательных, но довольно высоких и уладивших полдела. По их сторонам и над ними я смастерил полки, оставив узкий проход, по которому родители могли протиснуться на мою половину и обратно. Отец недолюбливал сооружение в особенности потому, что в дальнем конце моей половины он сам отгородил темный угол, куда отправлялся проявлять и печатать фотографии и откуда поступала немалая часть наших средств к существованию.
В том конце моей половины была дверь. Когда отец не работал в темном закутке, я входил и выходил, пользуясь ею "Чтобы не беспокоить вас", - говорил я родителям, но в действительности с целью избежать их наблюдения и необходимости знакомить с ними моих гостей и наоборот. Для затемнения подоплеки этих визитов я держал электропроигрыватель и родители постепенно прониклись ненавистью к И. С. Баху. <…>
На шкафы я сложил все имевшиеся у нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в безопасности, и некая Марина могла обнажить не только бюст. <…>
Два зеркальных шкафа и между ними проход -- с одной стороны; высокое зашторенное окно точно в полуметре, над коричневым, довольно широким диваном без подушек -- с другой; арка, заставленная до мавританской кромки книжными полками -- сзади; заполняющие нишу стеллажи и письменный стол с "ундервудом"* у меня перед носом -- таков был мой Lebensraum**. Мать убирала его, отец пересекал взад-вперед по пути в свой закуток; иногда он или она находили убежище в моем потрепанном, но уютном кресле после очередной словесной стычки. В остальном эти десять квадратных метров принадлежали мне, и то были лучшие десять метров, которые я когда-либо знал. Если пространство обладает собственным разумом и ведает своим распределением, то имеется вероятность, что хотя бы один из тех десяти метров тоже может вспоминать обо мне с нежностью. Тем более теперь, под чужими ногами.
* Американская пишущая машинка.** Жизненное пространство (нем.).
Отец. Александр Иванович Бродский
Мой отец был журналистом -- говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли над Балтикой..." -- в надежде на то, что погода в наших широтах всегда подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в Ленинградском университете, и журналиста -- в Школе Красной журналистики. В последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну книгоиздателя и беспартийному.
Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае, куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать хотела подарить мне, когда я женюсь. <…>
Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года, тесную шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов иероглифами. <…>
Отец носил морскую форму приблизительно еще два года. И как раз тогда мое детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи: сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда удачней расположенное -- на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в Неву в самом ее широком месте. <…>
Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке, пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку; морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала его безнадежно лысую голову. "Здравия желаю, капитан", -- говорил я, ибо таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве. <…>
Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в профиль -- в золоченых рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов, стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного, отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии, компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. 
По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем чтобы купить продукты или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж; сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри. <…>
У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных, в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной: курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для государства. У меня это не вызывало возражений, и все же я недолюбливал цвет, наводивший на мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким образом он не подходил к черной как смоль отцовской шинели с двумя рядами желтых пуговиц, напоминавшими ночной проспект. А когда он ее расстегивал, из-под нее виднелся темно-синий китель с еще одной шеренгой таких же пуговиц: тускло освещенная вечерняя улица. "Улица внутри проспекта" -именно так я думал об отце, искоса поглядывая на него по пути из музея домой. <…>
Ему нравилось находиться вблизи воды, он обожал море. В этой стране так ближе всего можно подобраться к свободе. Даже посмотреть на море иногда бывает достаточно, и он смотрел и фотографировал его большую часть жизни.
______
Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? -спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". -"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это -бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой, пальцем показывая на собор.
______
Из разговора Евгения Рейна с Иосифом Бродским:
Отношения с родителями были, конечно, самые разные. Конечно же, они хотели, чтобы я учился. И отец видел во мне скорее бездельника, уклоняющегося от своих прямых занятий и обязанностей, но, с другой стороны, палок в колеса мне все–таки не ставил. Когда меня в пятом или шестом классе несколько раз пытались исключить из школы за поведение, он меня, по–моему, не слишком защищал. Но однажды, когда он как–то пришел на очередной педсовет, где ему в очередной раз стали выговаривать за мое поведение, он вдруг стал на мою сторону. Меня это даже несколько удивило. Я очень хорошо это помню. Учителя в свою очередь набросились на него за то, что он защищает такого подонка, как я, на что он ответил: “Ну, что вы хотите, ведь это же по Брему известно, что родители защищают своих детенышей”. Для учителей это было, наверное, большим откровением.
Отец, например, не был ни членом партии, всего этого “добра” он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма ироничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству, к власти, к родственникам, особенно к тем, которые более или менее преуспели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил вступить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени от него, так сказать генетический момент, кровный.
Мать. Мария Моисеевна Вольперт
Одни из первых воспоминаний И. Б. (из книги Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским»):
ИБ: Одну сцену я помню довольно хорошо. Мать тащит меня на саночках по улицам, заваленным снегом. Вечер, лучи прожекторов шарят по небу. Мать протаскивает меня мимо пустой булочной. Это около Спасо-Преображенского собора, недалеко от нашего дома. Это и есть детство.
<…>
Из тех лет у меня сохранилось другое яркое воспоминание - мой первый белый хлеб, первая французская булочка, которую я укусил. Война недавно кончилась. Мы были у маминой сестры, у тетки моей - Раисы Моисеевны. И где-то они раздобыли эту самую булочку. И я стоял на стуле и ел ее, а они все смотрели на меня. Вот это я запомнил.
______
Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек, в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят; белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, -пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не достался. <…>
Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике -- лицо раскраснелось и очки слегка запотели -- отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота; коротко стриженные, крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. "Отойди! -- она сердится. -- Что за нетерпение!" Больше я этого не услышу никогда.
И я не увижу отворяющуюся дверь (как с латкой или двумя огромными сковородками в руках она проделывала это? использовала их тяжесть, чтобы нажать на дверную ручку?) и ее, вплывающую в комнату с обедом, ужином, чаем, десертом. Отец читает газету, я не двигаюсь с места, пока мне не скажут отложить книгу, и ей известно, что та помощь, на которую она вправе рассчитывать, наверняка была бы запоздалой и неуклюжей. В ее семье мужчины скорее знали об учтивых манерах, нежели владели ими. Даже проголодавшись. "Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? -- она скажет, накрывая на стол. -- А кто будет читать Тургенева?" -- "Что ты хочешь от него, -- отзовется отец, складывая газету, -- одно слово -- бездельник". <…>
Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", -говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем она того мне желала. <…>
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки, вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! -восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению. "Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот". "Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию, доверие.
______
Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли библиотечный абонемент.
Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок. Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
______
"В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться, потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай, сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге.
______
В той или иной мере всякое дитя стремится к взрослости и жаждет вырваться из дома, из своего тесного гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В широкий мир. К самостоятельному существованию.
В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда, собственной реальности.
Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. Рассудок, оголенный этой утратой, съеживается и увеличивает ее значительность еще больше.
Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем не менее он может свалить вину на природу.
В чем природу не обвинишь, так это в открытии им того, что его собственные достижения, реальность его собственной выделки менее обоснованны, нежели реальность покинутого гнезда. Что если некогда и существовало что-либо настоящее в его жизни, то это именно гнездо, тесное и душное, откуда ему так нестерпимо хотелось бежать. Ибо гнездо строилось другими, теми, кто дал ему жизнь, а не им самим, знающим слишком хорошо истинную цену собственному труду, пользующимся, в сущности, всего лишь данной ему жизнью.
Он знает, сколь умышленно, сколь нарочито и преднамеренно все, что им создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже все это никуда не девается, то в лучшем случае ему дано использовать созданное как свидетельство своего мастерства, коим он волен похваляться.
Ведь при всем своем мастерстве он так и не сможет воссоздать то примитивное, прочное гнездо, которое услышало его первый в жизни крик. И он не сумеет воссоздать тех, кто поместил его туда. Будучи следствием, он не может восстановить своей причины.
Из эссе «Меньше единицы»
И помню, как по дороге в школу, проходя мимо этих фасадов, я погружался в фантазии о том, что творится внутри, в комнатах со старыми вспученными обоями. Надо сказать, что из этих фасадов и портиков — классических, в стиле модерн, эклектических, с их колоннами, пилястрами, лепными головами мифических животных и людей — из их орнаментов и кариатид, подпирающих балконы, из торсов в нишах подъездов я узнал об истории нашего мира больше, чем впоследствии из любой книги. Греция. Рим, Египет — все они были тут и все хранили следы артиллерийских обстрелов. А серое зеркало реки, иногда с буксиром, пыхтящим против течения, рассказало мне о бесконечности и стоицизме больше, чем математика и Зенон. <…>
[Почему «не Ленинград»:]
Все это имело мало отношения к Ленину, которого я, полагаю, невзлюбил с первого класса — не столько из-за его политической философии и деятельности, о которых в семилетнем возрасте я имел мало понятия, а из-за вездесущих его изображений, которые оккупировали чуть ли не все учебники, чуть ли не все стены в классах, марки, деньги и Бог знает что еще, запечатлев его в разных возрастах и на разных этапах жизни.
______
Подлинная история вашего сознания начинается с первой лжи. Свою я помню. Это было в школьной библиотеке, где мне полагалось заполнить читательскую карточку. Пятый пункт был, разумеется, "национальность". Семи лет от роду, я отлично знал, что я еврей, но сказал библиотекарше, что не знаю. Подозрительно оживившись, она предложила мне сходить домой и спросить у родителей. В эту библиотеку я больше не вернулся, хотя стал читателем многих других, где были такие же карточки. Я не стыдился того, что я еврей, и не боялся сознаться в этом. В классном журнале были записаны наши имена, имена родителей, домашние адреса и национальности, и учительница периодически "забывала" журнал на столе во время перемены. И тогда, как стервятники, мы набрасывались на эти самые страницы; все в классе знали, что я еврей. Но из семилетних мальчишек антисемиты неважные. Кроме того, я был довольно силен для своих лет — а кулаки тогда значили больше всего. Я стыдился самого слова "еврей" — независимо от нюансов его содержания.
Все это не к тому говорится, что в нежном возрасте я страдал от своего еврейства; просто моя первая ложь была связана с определением моей личности.
Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе — и некоторых однокашников, и, главное, учителей. И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца. <…>
Конечно, родители перебились бы и без моих заработков; они предпочли бы, чтобы я кончил школу. Я понимал это, но говорил себе, что должен помогать семье. Это была почти ложь, но так оно выглядело красивее, а к тому времени я научился ценить ложь именно за это "почти", которое заостряет контуры правды: в самом деле, правда кончается там, где начинается ложь. Вот чему научился в школе мальчик, и эта наука оказалась полезней алгебры.
______
Из книги Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским»:
СВ: А в школе вас не уговаривали остаться? Дескать, что же ты делаешь, опомнись?
ИБ: Как же, весь класс пришел ко мне домой. А в то время я уже за какой-то пионервожатой ухаживал, или мне так казалось. Помню, возвращаюсь я домой с этих ухаживаний, совершенно раздерганный, вхожу в комнату - а у
нас всего две комнаты и было, одна побольше, другая поменьше - и вижу, сидит почти весь класс. Это меня, надо сказать, взбесило. То есть реакция была совершенно не такая, как положено в советском кинофильме. Я нисколько не растрогался, а наоборот - вышел из себя. И в школу, конечно, не вернулся.
______
Что мне особенно приятно — я застал "рабочий класс" в его истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться. Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они — а вернее, мы — жили в коммунальных квартирах — по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин, или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде "аэроплана" резало слух, как изощренная похабщина,— и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.
В понедельник, не говоря уже об утре после получки, почти все маялись с похмелья.
На другой день после проигрыша городской или сборной футбольной команды производительность резко падала. Никто не работал, все обсуждали игроков и эпизоды матча, ибо наряду со всеми комплексами великой державы Россия страдает сильным комплексом неполноценности, свойственным малым странам. <…>
…завод был рядом с больницей, а больница — рядом с самой знаменитой в России тюрьмой — Крестами [В "Крестах" 999 камер. - Примеч. автора]. И в морге этой больницы я стал работать, когда ушел с "Арсенала", ибо задумал стать врачом. Кресты же открыли мне свои двери вскоре после того, как я передумал и начал писать стихи. Когда я работал на заводе, я видел за оградой больницу. Когда я резал и зашивал трупы в больнице, я видел прогулку заключенных на дворе Крестов; иногда они ухитрялись перебросить через стену письма, я подбирал их и отсылал.
______
Помню, например, как в 1945 году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал... броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел.
______
У меня был дядя, член партии и, как я теперь понимаю, прекрасный инженер. В войну он строил бомбоубежища для Parteigenossen*; до и после нее строил мосты. И те и другие еще целы. Отец постоянно высмеивал его, когда спорил с матерью из-за денег; мать же ставила своего брата-инженера в пример, как человека основательного и уравновешенного, и я, более или менее автоматически, стал смотреть на него свысока. Зато у него была замечательная библиотека. Читал он, по-моему, немного; но в советских средних слоях считалось — и по сей день считается — признаком хорошего тона подписка на новые издания энциклопедий, классиков и пр. Я завидовал ему безумно. Помню, как однажды, стоя у него за креслом, смотрел ему в затылок и думал, что если убить его, все книги достанутся мне — он был тогда холост и бездетен. Я таскал книги у него с полок и даже подобрал ключ к высокому шкафу, где стояли за стеклом четыре громадных тома дореволюционного издания "Мужчины и женщины".Это была богато иллюстрированная энциклопедия, которой я до сих пор обязан начатками знания о том, каков запретный плод на вкус.
* Партийных товарищей (нем.).______
…я был полон патриотизма. Нормального детского патриотизма, с сильным военным душком. Я обожал самолеты и боевые корабли, и верхом красоты казался мне желто-голубой флаг ВВС, напоминавший купол парашюта, с изображением пропеллера в центре. Я был помешан на самолетах и до недавнего времени внимательно следил за новостями в авиации. Бросил только с появлением ракет, и любовь превратилась в ностальгию по винтовым самолетам. <…> Что касается флота, я был истинным сыном своего отца и в четырнадцать лет подал в подводное училище. Сдал все экзамены, но из-за пятого пункта — национальности — не поступил, и моя иррациональная любовь к морским шинелям с двумя рядами золотых пуговиц, напоминающих вереницу фонарей на ночной улице, осталась безответной.
«Но это важные вещи, мне так кажется, это важнее всего остального...» - говорил Бродский в разговоре с Рейном.
______
Жил-был когда-то мальчик. Он жил в самой несправедливой стране на свете. Ею правили существа, которых по всем человеческим меркам следовало признать выродками. Чего, однако, не произошло.    И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать.    Рано утром, когда в небе еще горели звезды, мальчик вставал и, позавтракав яйцом и чаем, под радиосводку о новом рекорде по выплавке стали, а затем под военный хор, исполнявший гимн вождю, чей портрет был приколот к стене над его еще теплой постелью, бежал по заснеженной гранитной набережной в школу.    Широкая река лежала перед ним, белая и застывшая, как язык континента, скованный немотой, и большой мост аркой возвышался в темно-синем небе, как железное небо. Если у мальчика были две минуты в запасе, он скатывался на лед и проходил двадцать-тридцать шагов к середине. Все это время он думал о том, что делают рыбы под таким толстым льдом. Потом он останавливался, поворачивался на 180 градусов и бежал сломя голову до самых дверей школы. Он влетал в вестибюль, бросал пальто и шапку на крюк и несся по лестнице в свой класс.    Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею.
Взросление
Из книги Соломона Волкова «Диалоги с Иосифом Бродским»:
ИБ: …когда мне было шестнадцать лет, у меня возникла идея стать врачом. Причем нейрохирургом. Ну нормальная такая мечта еврейского мальчика. И вслед появилась опять-таки романтическая идея — начать с самого неприятного, с самого непереносимого. То есть, с морга. У меня тетка работала в областной больнице, я с ней поговорил на эту тему. И устроился туда, в морг. В качестве помощника прозектора. То есть, я разрезал трупы, вынимал внутренности, потом зашивал их назад. Снимал крышку черепа. А врач делал свои анализы, давал заключение. Но все это продолжалось сравнительно недолго. Дело в том, что тем летом у отца как раз был инфаркт. Когда он вышел из больницы и узнал, что я работаю в морге, это ему, естественно, не понравилось. И тогда я ушел. Надо сказать, ушел безо всяких сожалений. Не потому, что профессия врача мне так уж разонравилась, но частично эта идея как бы улетучилась. Потому что я уже поносил белый халат, да? А это, видимо, было как раз главное, что меня привлекало в этой профессии.
СВ: Вас не воротило от работы в морге? Чисто физически?
ИБ: Вы знаете, сейчас я такое ни в коем случае не смог бы сдюжить. А в юности ни о чем метафизическом не думаешь, просто довольно много неприятных ощущений. Скажем, несешь на руках труп старухи, перекладываешь его. У нее желтая кожа, очень дряблая, она прорывается, палец уходит в слой жира. Не говоря уже о запахе. Потому что масса людей умирает перед тем, как покакают, и все это остается внутри. И поэтому присутствует не только запах разложения, но еще и вот этого добра. Так что просто в смысле обоняния, это было одно из самых крепких испытаний.
СВ: Мне такое даже слушать — испытание.
ИБ: Ушел я из морга главным образом потому, что приключилась одна неприятная сцена. Больница эта была областная. И летом очень много привозили детей. Дело в том, что летом (а это был июль) детская смертность подскакивает. По области гуляет бруцеллез, много случаев токсической диспепсии, маленькие дети особенно страдают; что-нибудь съедят или выпьют — молочко не такое, и все. Младенцы этому чрезвычайно подвержены. И пришел к нам в морг цыган. Я выдал ему двух его детей — двойняшек, если не ошибаюсь. Он когда увидел их разрезанными, то среагировал на это довольно буйно: решил меня тут же на месте и пришить. И вот этот цыган с ножом в руке стал носиться за мной по моргу. А я бегал от него между столами, на которых лежали покрытые простынями трупы. То есть это такой сюрреализм, по сравнению с которым Жан Кокто — просто сопля. Наконец, он поймал меня, схватил за грудки, и я понял, что сейчас произойдет что-нибудь непоправимое. Тогда я изловчился, взял хирургический молоток — такой, знаете, из нержавеющей стали — и ударил цыгана по запястью. Рука его разжалась, он сел и заплакал. А мне стало очень не по себе. <…>
А потом началась работа в геологических экспедициях.
СВ: Как вы туда попали?
ИБ: А очень просто. Я мечтал путешествовать по свету — ха-ха-ха, прошу прощенья, да? Но я совершенно не представлял, как эту мечту осуществить. И вот кто-то — не помню уж кто, может быть, даже знакомый родителей — сказал, что существуют такие геологические экспедиции. Я страшно завелся на это дело и узнал, что каждое лето в поле отправляются геологические партии. И что там просто нужны руки. Это у меня было. И ноги. И спина, как потом выяснилось. Это тоже у меня было. Я нашел Пятое геологическое управление и предложил свои незатейливые услуги. И они меня взяли.
______
Из разговора Евгения Рейна с Иосифом Бродским:
И.Б. …начал ездить в геологические экспедиции, чтобы попутешествовать. Несколько лет так прошло, а после этого, я уже не помню, работал фотографом, кочегаром, матросом...
Е.Р. Смотрителем маяка был?
И.Б. Смотрителем маяка, конечно, был. Не помню, какой это год, может быть - пятьдесят восьмой. Это был маяк на выходе из ленинградского порта. Кончилось это весьма плачевно: там кочегар обожал морской порядочек, и мы с ним не поладили.
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
СВ: А когда вы начали писать стихи?
ИБ: Лет в восемнадцать, более или менее, хотя стихи эти были еще те! Мне кажется, что и о литобъединении при «Смене» я услышал от людей в геологической экспедиции. Потому что в этих экспедициях всегда было много стихопишущих.
СВ: А каков был импульс, побудивший вас к стихописанию?
ИБ: Таких импульсов было, пожалуй, два. Первый, когда мне кто-то показал «Литературную газету» с напечатанными там стихами Слуцкого. Мне тогда было лет шестнадцать, вероятно. Я в те времена занимался самообразованием, ходил в библиотеки. Нашел там, к примеру, Роберта Бернса в переводах Маршака. Мне это все ужасно нравилось, но сам я ничего не писал и даже не думал об этом. А тут мне показали стихи Слуцкого, которые на меня произвели очень сильное впечатление. А второй импульс, который, собственно, и побудил меня взяться за сочинительство, имел место, я думаю, в 1958 году. В геологических экспедициях об ту пору подвизался такой поэт — Владимир Британишский, ученик Слуцкого, между прочим. И кто-то мне показал его книжку, которая называлась «Поиски». Я как сейчас помню обложку. Ну, я подумал, что на эту же самую тему можно и получше написать. Такая амбициозность-неамбициозность, что-то вроде этого. И я чего-то там начал сочинять сам. И так оно и пошло.
______
Вот что по этому поводу Бродский рассказывает Рейну:
Е.Р. А что тебя подтолкнуло к стихам?
И.Б. Году в пятьдесят девятом я прилетел в Якутск и прокантовался там две недели, потому что не было погоды. Там же в Якутске, я помню, гуляя по этому страшному городу, зашел в книжный магазин и в нем я надыбал Баратынского — издание “Библиотека поэта”. Читать мне было нечего, и когда я нашел эту книжку и прочел ее, тут–то я все понял: чем надо заниматься. По крайней мере я очень завелся, так что Евгений Абрамыч как бы во всем виноват.
Е.Р. А помнишь, ты говорил, что посещал какие–то лекции в университете...
И.Б. Да, было дело. При том, что школу мне не удалось закончить, школьная премудрость оказалась выше моих сил, я еще пытался некоторое время сдать экзамены на аттестат экстерном, но из этого номера тоже ничего не получилось, потому что я очень сильно погорел на химии и на физике. Никогда ничего в этом не понимал и до сих пор не знаю, что такое валентность. Тем не менее, у меня произошла некая фиксация на университете.
Я ходил туда вольнослушателем на разные лекции, но это тоже недолго продолжалось. Помню, пошел на лекцию такого человека по фамилии Деркач, который преподавал советскую литературу, и категории, которые он там употреблял — типа “упадочная литература” и т.п. — вывели меня из себя, и я перестал там появляться. Но тем не менее я познакомился с массой людей... Но это было недолго, продолжалось примерно с полгода. И вообще мне больше всего нравился исторический факультет, там очень замечательная галерея...
Впрочем, я думаю, что у меня была некая аллергия, потому что когда я видел какие–то обязательные дисциплины — марксизм–ленинизм, так это кажется называется, — как–то пропадало желание приобщаться... Но все–таки помню, как я ходил по другому берегу реки, смотрел алчным взглядом на университет и очень сокрушался, что меня там не было. Надолго у меня сохранился этот комплекс...
______
Из книги Льва Лосева «Иосиф Бродский: опыт литературной биографии»:
Читать Иосиф научился очень рано, едва ли не в четыре года. Мать поэта рассказывала, как в Череповце в 1943 году вошла в комнату и застала трехлетнего сына с книгой в руках. Она взяла посмотреть, что за книга. Оказалось, Ницше, «Так говорил Заратустра». Она вернула ребенку книгу, но вверх ногами. Иосиф тут же перевернул ее в правильное положение. Это было рассказано не к тому, что он в трехлетнем возрасте увлекался Ницше, а к тому, что каким-то образом получил представление о буквах. <…>
Уйдя из школы почти сразу по достижении того возраста, когда это позволялось законом, Бродский еще пытался продолжить формальное образование – записался в вечернюю школу, посещал вольнослушателем лекции в университете. Однако то, что в конце концов он стал широко и в некоторых областях знания глубоко образованным человеком, объясняется только его неустанным самообразованием. Еще в молодые годы он самоучкой в совершенстве овладел английским и польским, позднее читал со словарем латинские, итальянские и французские тексты, а в последние годы жизни начал изучать китайский язык. В юности вместе с учившимися в университете друзьями он проштудировал основы языкознания по классической «Философии грамматики [Linguistica]» Йенса Есперсена, занимался историей философии, европейской и восточной, много читал по пушкинской эпохе, пользуясь, в частности, профессиональной библиотекой покойного пушкиниста Б. В. Томашевского. Всю жизнь он не расставался с лучшей из всех российских энциклопедий, «Энциклопедическим словарем» издательства Брокгауза и Ефрона, к которой в Америке прибавилась «Encyclopedia Britannica». Судя по всему, он особенно внимательно читал в «Брокгаузе» замечательные статьи В. С. Соловьева по истории философии и религии. Сам Бродский полушутя говорил, что приобретает знания «by osmosis» (осмотически). К этому виду самообразования следует отнестись серьезно. Среди его близких друзей были выдающиеся лингвисты, литературоведы, историки искусства, композиторы, музыканты, физики и биологи, а Бродский был известен своей способностью дотошно расспрашивать знатоков об интересующих его предметах. Близко знавший Бродского А. Я. Сергеев пишет: «Иосиф страшно много ловил из воздуха. Он с жадностью хватал каждый новый item [англ.; здесь: сведение] и старался его оприходовать, усвоить в стихах. Можно сказать, ничего не пропадало даром, все утилизировалось – с невероятной, ошеломляющей ловкостью». <…>
В Бродском от природы было стремление к первенству, как и то, что называется харизматичностью. Он привлекал сверстников искренностью, крупностью интересов, естественным, не наигранным нонконформизмом и необычно интенсивным отношением к людям, разговорам, отвлеченным идеям и житейским событиям. Это сочеталось в нем с неискушенностью относительно того, как принято и как не принято вести себя в литературных кружках. Он не выносил свои первые опыты на критическое обсуждение, но приходил в частные компании и на официально санкционированные встречи литературной молодежи, чтобы продекламировать свои стихи, очевидно, уверенный в их достоинствах. Читал он, как правило, громче и патетичнее всех, хотя почти вся молодая поэзия того времени была ориентирована на декламацию. Нередко уходил после чтения один или в сопровождении друзей, не оставался послушать других. Все это не могло не вызывать раздражения и опасений у кураторов литературной молодежи. Многим запомнился скандал на «турнире поэтов» во Дворце культуры имени Горького у Нарвских ворот 14 февраля 1960 года. Девятнадцатилетний Иосиф прочитал «Еврейское кладбище». Как всегда, его чтение понравилось большинству молодежной аудитории, но находившийся в тот вечер в зале Г. С. Семенов громко выразил возмущение. Другой участник турнира, Яков Гордин, в своих воспоминаниях объясняет это так: «Высокий поэт, в своей многострадальной жизни приучивший себя к гордой замкнутости, к молчаливому противостоянию, Глеб Сергеевич возмутился тем наивным бунтарством, которое излучал Иосиф, возмутился свободой, казавшейся незаслуженной и необеспеченной дарованиями»[112]. В ответ на резкое замечание Бродский прочел «Стихи под эпиграфом». Эпиграфом была латинская поговорка: «То, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку». Небольшое столкновение развернулось в большой скандал, который прибавил молодому поэту известности не только среди литературной и фрондирующей молодежи, но и среди тех, кто по долгу службы за этой молодежью наблюдал.
Из книги Бенгта Янгфельдта «Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском»:
…из летней экспедиции 1958 года, восемнадцатилетний поэт писал своей подруге Элеоноре Ларионовой:
Я хотел бы стать чем-нибудь стоящим. Для этого нужно знать много вещей. Если ты собираешься творить, то необходимо усвоить себе, для кого, для чего ты это делаешь… Необходимо найти фундамент, на который намерен опереться; необходимо проверить его прочность. Необходимо также найти людей, которые верят в эту же самую идею, которые помогут. Это, собственно, главное. Нужно, в общем, очень долго искать… Я, собственно, только начинаю. Только начинаю по-настоящему заниматься делом… Ты вот пишешь и говоришь весьма часто, что я перелетная птица, дилетант. Пойми же, Норка, — это поиск. Я жонглирую своей судьбой не ради чего-то определенного, стабильного для себя. Ну в том смысле, что я вовсе не намерен выбирать себе какую-то иерархическую лестницу и продвигаться по оной… Я уже давно решил вопрос о цели. Теперь я решаю вопрос о средствах. Мне кажется, что я нахожу правильное решение. Это звучит и глупо, и высокопарно. Но это происходит потому, что я популяризирую идею. Я хочу, чтобы ты поняла меня верно. То, что я делаю, это только поиск. Новых идей, новых образов и, главное, новых форм.
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
СВ: А что из себя представляла современная вам ленинградская «изящная жизнь»?
ИБ: Наверное, художники и их мастерские. «Поедем к художнику в мастерскую»! — так это мне вспоминается. Скажем, у меня были два знакомых художника, у которых была мастерская в совершенно замечательном месте, около Академии художеств. Художники были посредственные, хотя талантливые по-своему, прикладники. Довольно забавные собеседники, ужасно остроумные. И у них время от времени собиралась богема, или то, что полагало себя богемой. Лежали на коврах и шкурах. Выпивали. Появлялись какие-то девицы. Потому что художники — они чем привлекательны? У них же натурщицы есть, да? По стандартной табели о рангах — натурщица, она как бы лучше, чем простая смертная. Не говоря уже о чисто порнографическом аспекте всего этого дела.
СВ: А что, был и такой аспект?
ИБ: В основном шли разговоры, окрашенные эротикой. Такое легкое веселье или, скорее, комикование. И трагедии, конечно же: все эти мучительные эмоции по поводу того, кто с кем уходит. Поскольку раскладка была, как всегда, совершенно не та. В общем, такой нормальный спектакль. Были люди, которые приходили на это просто посмотреть, они были зрители. А были актеры. Я, например, был актером. Думаю, что и в «Бродячей Собаке»* происходило, в известной степени, то же самое.
СВ: А пили крепко?
ИБ: Еще как!
СВ: А что именно пили?
ИБ: Ну, что ни попадя, потому что не всегда были деньги. Как правило, водочку. Хотя впоследствии, когда нам всем стало становиться под тридцать, водочку заменяли сухим, что меня сильно бесило, потому что я сухое вино всегда терпеть не мог.
СВ: Почему же?
ИБ: Потому что от сухого меня, как правило, брала изжога. В общем, это не было «изящной жизнью». Поскольку «изящная жизнь» — особенно в ее инженерном варианте — это шампанское, шоколад…
<…> Виски было будапештского разлива. Что меня совсем не смущало, поскольку этикетка была по-английски. Но самые замечательные бутылки были из-под джина. Помню, к Володе Уфлянду пришел некий американ и принес бутылку «Beefeater». Это было довольно давно, году в 1959-ом. И вот сидим мы, смотрим на картинку: гвардеец в Тауэре во всех этих красных причиндалах. И тут Уфлянд сделал одно из самых проникновенных замечаний, которые я помню. Он сказал: «Знаешь, Иосиф, вот мы сейчас затарчиваем от этой картинки. А они там, на Западе, затарчивают, наверное, от отсутствия какой бы то ни было картинки на нашей водяре».
СВ: Так вроде бы на русской водке есть картинка — небоскреб какой-то сталинский!
ИБ: Это вы говорите о гостинице «Москва» на этикетке «Столичной». А вот на водке просто, «Московская» она называлась, была такая бело-зеленая наклейка: ничего абстрактней представить себе, на мой взгляд, невозможно. И когда смотришь на это зеленое с белым, на эти черные буквы — особенно в состоянии подпития — то очень сильно балдеешь, половинка зеленого, а дальше белое, да? Такой горизонт, иероглиф бесконечности.
* ИБ: … это было такое смрадное место, где собиралась петербургская богема начала века. Тем не менее впечатление возникало все-таки немножечко романтичное: полуподвал, своды расписаны Судейкиным…
______
Из разговора с Рейном:
Е.Р. Скажи, а вот предшествующие событиям процесса два–три года были у тебя уже как бы литературно осознанными?
И.Б. В общем, более или менее да. Я помню, в шестьдесят втором году лежа в той комнатке на Воинова, которую я снимал, я читал одновременно Данте и Библию. Уже тогда я сочинил “Большую элегию”, которая Анне Андреевне понравилась, сочинил “Исаака и Авраама”, вообще много всякой всячины... Стишки были все–таки, наверное, никуда, — сегодня, перечитывая “Исаака” и “Донна”, я чувствую себя неловко. Но тем не менее я уже понимал, что я занимаюсь стишками чаще, чем каким бы то ни было другим делом.
Я тебе скажу одну вещь: был однажды момент открытия, когда я стоял на набережной напротив дома Цехновицера11 — я этот момент очень хорошо помню, если вообще у меня были какие–то откровения в жизни, то это было одно из них. Я стоял, положив руки на парапет, они так слегка свешивались над водой... День серенький... И водичка течет... Я ни в коем случае не думал тогда, что вот я поэт или не поэт... Этого вообще никогда у меня не было и до сих пор в известной степени нет... Но я помню, что вот я стою и руки уже как бы над водичкой, народ вокруг ловит рыбку, гуляет, ну и все остальное... Дворцовый мост справа... Я смотрю, водичка так движется в сторону залива, и между водой и руками некоторое пространство... И я подумал, что воздух сейчас проходит между водой и руками в том же направлении... И тут же подумал, что в этот момент никому на набережной такая мысль в голову не приходит... И тут я понял, что что–то уже произошло... И вот это впервые пришедшее сознание того, что с головой происходит что–то специфическое, возникло в тот момент, а так вообще этого никогда не было...
Из книги Бенгта Янгфельдта.
В Ленинграде существовала рядом с официальной культурой богатая политическая субкультура, получившая признание только во время перестройки и, главным образом, после Нобелевской премии Бродского, сразу бросившей яркий свет на его сверстников из так называемой ленинградской школы. В советское время эти поэты не могли издаваться, несмотря на то что их стихи не были политическими. Для того чтобы считаться врагом системы, не надо было быть анти-советским, достаточно было быть а-советским, поворачиваться к системе спиной. Это касалось в равной степени и жизни, и литературы. Носили узкие брюки, лучше всего джинсы, курили западные сигареты, пили виски и джин, раздобывая их у иностранцев или знакомых, либо съездивших за границу, либо имевших доступ в валютный магазин «Березка». И стихи писали не о рабочем или доярке, как предписывалось каноном, а, например — как в случае Бродского, — о душе, каковое слово и понятие на десятилетия вышло из употребления в советской лирике. «С этого все мои неприятности и начались. Когда начальники поняли, что человек просто не обращает на них внимания», — объяснил Бродский в беседе со мной.
Весной 1964 года Иосиф Бродский был осужден на пять лет ссылки в Архангельскую область «за тунеядство». Там с ним случилось то, что, пользуясь выражением самого Бродского, можно назвать только потрясением. Московский друг послал ему антологию английской поэзии на языке оригинала. Бродский собирался читать Элиота. Но по чистой случайности книга открылась на оденовской «Памяти У. Б. Йейтса», где он мог, между прочим, прочесть следующие строки:
Time that is intolerant
Of the brave and innocent
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Worships language and forgives
everyone by whom it lives;
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honours at their feet.
Подстрочный перевод:
Время, которое нетерпимо
К храбрости и невинности
И быстро остывает
К физической красоте,
Боготворит язык и прощает
Всех, кем он жив;
Прощает трусость, тщеславие,
Венчает их головы лавром.
«Я помню, — пишет Бродский в эссе об Одене „Поклониться тени“ („The Please a Shadow“, 1983), — как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка». Он еще раз перелистал свой англо-русский словарь, чтобы убедиться в том, что он все правильно понял. «Полагаю, я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: „Время… боготворит язык“, — и тем не менее мир вокруг остался прежним».
Он все правильно понял: Оден действительно писал, что «Время… боготворит язык», — это означает, что «язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства». Когда Бродский открыл это, он был «просто потрясен», найдя у Одена поддержку своему пониманию особого статуса поэзии в языковой и литературной иерархии. <…>
«Я не принимал систему, — объяснил он в интервью. — Следовательно, у них было право отправить меня за решетку. Это их система. От этого никуда не деться. Раз ты проявляешь свое неприятие, они вправе сделать с тобой что хотят, поскольку их цель — сохранить свою систему навечно… Надо быть трезвым. Я не считаю, что надо заниматься самообманом. Эти типы в силе. Я слабее их. Я не обладаю властью».
На таком фоне слова Одена стали для Бродского освобождением. Тебе простят, если ты будешь верен своему призванию, если ты — один из тех, кем жив язык. «Писать хорошо, — отмечает Лосев, — становится для Бродского нравственным долгом».
Изгнание
Изгнанием Бродского из СССР в 1972 году власти надеялись окончательно решить проблему, с которой боролись с марта 1964 года, когда на издевательском судебном процессе Бродского сочли виновным в тунеядстве. В основе дела лежало отсутствие у Бродского постоянного места работы. С тем, что он писал и переводил стихи, суд не посчитался. Или, скорее, — эти занятия не воспринимались как настоящая работа. Дело было сфабриковано от начала до конца, и суд преследовал только одну цель — наказать так, чтобы другим было неповадно. Ленинградская комсомольская организация уже давно вела кампанию борьбы с «декадентскими» элементами, и имя Бродского уже всплывало в печати. В газете «Вечерний Ленинград» он был назван одним из «непризнанных поэтов и отвергнутых гениев», которые «бродят и часто выступают перед молодежью с упадочническими и формалистическими произведениями разного рода».
Бродский активным антисоветчиком не был, хотя и в жизненной практике, и в литературном творчестве пренебрегал установленными советскими правилами. Но судить его за идеи, которые он не пропагандировал активно, было трудно. Поэтому прибегли к другой статье закона, а именно к «Указу о борьбе с тунеядством», принятому несколько раньше, в мае 1961 года.
Бродский не явился на «суд», который был назначен на 25 декабря 1963 года. По плану, разработанному для него в дружеском кругу Ахматовой, он уехал в Москву, где друзья устроили его в психиатрическую больницу им. Кащенко. Психиатрический диагноз, как предполагалось, должен был стать прикрытием от судебной расправы. Но нервы Бродского были уже так напряжены — по другим, личным причинам, о чем будет рассказано ниже, — что он стал опасаться, что в самом деле сойдет с ума, и попросил о выписке. Он покинул больницу 2 января, имея в кармане справку с диагнозом «шизоидная шизофрения», и на следующий день вернулся в Ленинград.
То, что суд был показательным, не скрывалось: над дверью зала заседания, проходившего ради такого случая в клубе 15-го Ремонтно-машиностроительного управления на Фонтанке, висел плакат: «Суд над тунеядцем Бродским». Были вызваны шесть свидетелей — представителей трудящегося народа. Ни один из них не был знаком с Бродским.
Поскольку преступление Бродского не значилось в Уголовном кодексе РСФСР, а подпадало под Указ от 4 мая 1961 года, прокурора на процессе не было. Его роль исполняла судья Савельева.
Судья. Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, а потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (перечисляет места работы и следовавшие затем перерывы). Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
Бродский. Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
Судья. Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что полезного в том, что вы часто меняли место работы?
Бродский. Я начал работать с 15 лет. Мне все было интересно. Я менял работу потому, что хотел как можно больше знать о жизни и людях.
Судья. А что вы сделали полезного для родины?
Бродский. Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден… я верю, что то, что я написал, сослужит людям службу и не только сейчас, но и будущим поколениям…
Судья. Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
Бродский. А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
Судья. Мы называем ваши стихи «так называемые» потому, что иного понятия о них у нас нет.
Так продолжалось около пяти часов. Судья утверждала, что Бродский не работает, Бродский отвечал, что работает, то есть пишет стихи, судья отказывалась считать сочинение стихов работой и т. д. Свидетели обвинения, не знавшие ни стихов Бродского, ни его самого, заявляли, что Бродский «тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек». Свидетели защиты, видные литераторы, которые знали о чем и о ком говорят, хвалили Бродского как поэта и переводчика. Однако их суд прерывал или оставлял их слова без внимания.
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
Ну зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было! Мой процесс — это тоже, кстати, то еще кино было! Кинокомедия! И эта комедия была куда занятней, чем то, что описала Вигдорова. Самое смешное, что у меня за спиной сидели два лейтенанта, которые с интервалом в минуту, если не чаще, говорили мне — то один, то другой: «Бродский, сидите прилично!», «Бродский, сидите нормально!», «Бродский, сидите как следует!», «Бродский, сидите прилично!». Я очень хорошо помню: эта фамилия — «Бродский», после того, как я услышал ее бесчисленное количество раз — и от охраны, и от судьи, и от заседателя, и от адвоката, и от свидетелей — потеряла для меня всякое содержание. Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает. Эта идея даже имеет прикладное применение. Если ты, скажем, хочешь отделаться от мысли о Джордже Вашингтоне, повторяй: «Джордж Вашингтон, Джордж Вашингтон, Джордж Вашингтон… « На семнадцатый раз — может, и раньше, потому что для меня, скажем, это имя иностранное, — мысль о Джордже Вашингтоне становится полным абсурдом. Таким же абсурдом быстро стал для меня и процесс. Единственное, что на меня тогда, помню, произвело впечатление, это выступления свидетелей защиты — Адмони, Эткинда. Потому что они говорили какие-то позитивные вещи в мой адрес. А я, признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал. И поэтому был даже немножко всем этим тронут. А во всем остальном это был полный зоопарк. И, поверьте, никакого впечатления все это на меня не произвело. Действительно никакого!
______
Бенгт Янгфельдт:
Суд выглядел абсурдным фарсом. Единственное, что отличало его от показательных процессов 30-х годов, был приговор: тем не менее он был неожиданно суров, учитывая характер «преступления». Бродского выслали из Ленинграда «в специально отведенную местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения». По Указу о тунеядстве это было максимально строгое наказание.
«С родителями у него были некоторые сложности, поскольку они не очень понимали, почему нужно уйти из школы и вообще жить той жизнью, которой он жил», — вспоминает Яков Гордин, свидетель «очень жестких сцен между ним и родителями». Теснота жилища, в котором жили Бродские, те самые «полторы комнаты» в коммуналке, где сыну были выгорожены полкомнаты, метров десять, позади оборудованной здесь же крошечной фотолаборатории отца, тоже отношений не улучшала.
В своих интервью Бродский говорил о домашних отношениях прямее и откровеннее, чем в эссе. Отец всегда считал сына «бездельником, лоботрясом» и наказывал его.
Мать тоже меня могла отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала… Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействия.
На самом деле, утверждал Бродский, «все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение» — суровый, но вряд ли справедливый приговор, вынесенный воспитательным методам родителей.
Во время процесса мать с отцом сидели на первой скамейке, на крайних местах у дверей. «На них было невыносимо больно смотреть, — вспоминает Гордин, — они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына». Сейчас, во время суда, они стали понимать, что он — значительный поэт. «Александр Иванович поверил в талант Иосифа на суде, когда услышал отзывы Ахматовой и Маршака, — рассказала мне Татьяна Никольская, близкий друг Бродского. — Поднимал большой палец и улыбался от гордости. Видела сама».
Процесс стал поворотным моментом, в 1964—1965 годы Александр Иванович и Мария Моисеевна написали не менее тринадцати обращений в защиту сына.
Заключение
«Меньше единицы»:
Формула тюрьмы — недостаток пространства, возмещенный избытком времени. Вот что тебе действительно досаждает, вот чего ты не можешь одолеть. Тюрьма — отсутствие альтернатив, и с ума тебя сводит телескопическая предсказуемость будущего.
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
ИБ: И когда меня в первый раз в жизни привели в камеру, то мне между прочим, очень там понравилось. Действительно, понравилось! Потому что это была одиночка. <…> Ну, [в камере были] кирпичные стены, но они замазаны масляной краской — если не ошибаюсь, такого зелено-стального цвета. Потолочек белый, а, может быть, даже серый, я не помню. Вас запирают. И вы оказываетесь тет-а-тет со своей лежанкой, умывальничком и сортиром. <…> Если не ошибаюсь, восемь или десять шагов в длину. Примерно как эта моя комната здесь, в Нью-Йорке, но уже в два раза. Что же в ней было? Тумбочка, умывальник, очко. Что еще? <…> Окно, сквозь которое вы ничего не можете увидеть. Потому что там, кроме, как полагается, решетки, еще снаружи намордник. Сразу объясняю: это такой деревянный футляр, чтобы вы не могли высунуться, скорчить кому-нибудь рожу или помахать ручкой. И вообще чтобы вам было максимально неприятно.<…> …лампочка висит, вделанная в потолок. И она тоже забрана решеткой, чтобы вы не вздумали ее разбить. В двери, естественно, глазок и кормушка. <…> Но дело в том, что, пока я там сидел, я не видел, как она [кормушка] открывается. Поскольку это была следственная тюрьма. И меня по двенадцать часов держали на допросах. Так что еду, когда я возвращался в камеру, я находил уже на тумбочке. Что было с их стороны довольно интеллигентно. <…> …меня отправили в сумасшедший дом на Пряжке, на так называемую судебно-психиатрическую экспертизу. Там меня держали несколько недель. И это было самое худшее время в моей жизни. <…> И в первую же мою ночь там человек в койке, стоявшей рядом с моей, покончил жизнь самоубийством. Вскрыл себе вены. Помню, как я проснулся в три часа ночи: кругом суматоха, беготня. И человек лежит в луже крови. Каким образом он достал бритву? Совершенно непонятно… <…> …первое впечатление было другое. И оно почти свело меня с ума, как только я туда вошел, в эту палату. Меня поразила организация пространства там. Я до сих пор не знаю, в чем было дело: то ли окна немножко меньше обычных, то ли потолки слишком низкие, то ли кровати слишком большие. А кровати там были такие железные, солдатские, очень старые, чуть ли не николаевского еще времени. В общем, налицо было колоссальное нарушение пропорций. Как будто вы попадаете в какую-то горницу XVI века, в какие-нибудь Поганкины палаты, а там стоит современная мебель.
СВ: Утки?
ИБ: Ну уток там как раз и не было. Но это нарушение пропорций совершенно сводило меня с ума. К тому же окна не открываются на прогулку не водят, на улицу выйти нельзя. Там всем давали свидания с родными, кроме меня. <…> Но в психушке гораздо хуже, потому что вас там колют всяческой дурью и заталкивают в вас какие-то таблетки.
СВ: А уколы — это больно?
ИБ: Как правило, нет. За исключением тех случаев, когда вам вкалывают серу. Тогда даже движение мизинца причиняет невероятную физическую боль. Это делается для того, чтобы вас затормозить, остановить, чтобы вы абсолютно ничего не могли делать, не могли пошевелиться. Обычно серу колют буйным, когда они начинают метаться и скандалить. <…>
СВ: Санитары сильно вас допекали?
ИБ: Ну представьте себе: вы лежите, читаете — ну там, я не знаю, Луи Буссенара — вдруг входят два медбрата, вынимают вас из станка, заворачивают в простынь и начинают топить в ванной. Потом они из ванной вас вынимают, но простыни не разворачивают. И эти простыни начинают ссыхаться на вас. Это называется «укрутка». Вообще было довольно противно. Довольно противно… Русский человек совершает жуткую ошибку, когда считает, что дурдом лучше, чем тюрьма. <…> …сумдом… Помню, когда я переступил порог этого заведения, первое, что мне сказали: «главный признак здоровья — это нормальный крепкий сон». Я себя считал абсолютно нормальным. Но я не мог уснуть! Просто не мог уснуть! Начинаешь следить за собою, думать о себе. И в итоге появляются комплексы, которые совершенно не должны иметь места. Ну это неважно…
Норенская
Бенгт Янгфельдт:
Сразу по окончании процесса, в марте 1964 года, Бродского перевели в «Кресты», где он пробыл неделю. На север его этапировали в «Столыпине», как с 1908 года называют в России тюремные вагоны — по имени премьер-министра, при котором заключенных перестали гнать по этапу пешком. Воспоминания у Бродского вагонзак оставил тяжелые…
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
«Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика – главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим – а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – <...> мозолистые руки, борода. <...> Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! <…> Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил – ни Би-би-си, ни „Голос Америки“. Никто! <...> Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: „Ты благородно поступил, украв мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было“. И когда ты такое видишь, вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер».
______
Бенгт Янгфельдт:
…В деревне было домов пятьдесят, и только в четырнадцати жили люди, главным образом старики и дети. Край стал пустеть. Однако там были магазин, школа и библиотека, а в одной избе даже телефон. Бродский снимал «зимнюю избу» общей площадью пятнадцать квадратных метров. Изба стояла на краю деревни, словно «последний домик прихода» из стихотворения Рильке «За книгой», которое Бродский любил цитировать в переводе Пастернака. Никаких удобств не было. Приходилось носить воду, рубить дрова, читать и писать при свечах. Деньги на оплату жилья присылали родители и друзья. <…>
«В силу особенностей своего характера я как-то приспособился и решил извлечь из своего вынужденного затворничества максимум возможного, — вспоминал Бродский. — Мне как-то это нравилось». В начале возникли ассоциации с Робертом Фростом, американским «поэтом-фермером», но север дал ему более глубокое понимание жизни: «… встаешь утром в деревне, или где угодно, и идешь на работу, шагаешь через поле и знаешь, что в это же время почти все население страны занято тем же самым. Это внушает тебе бодрящее чувство, что ты со всеми остальными… Это дает тебе некоторое понимание жизненных основ». Тут исток и начало понимания изгнания как «состояния метафизического», которое Бродский много лет спустя разовьет в эссе 1987 года «Состояние, которое мы называем изгнанием» («The Condition We Call Exile»).
Полтора года северной ссылки оказались для Бродского на редкость плодотворными. За девятнадцать месяцев он написал около девяноста стихотворений.
Были строки, которые я вспоминаю как некоторый поэтический прорыв: «Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумленьем на формы, / шумящие вокруг…» Возможно, не бог весть что, но для меня это было важно. Не то, чтобы новый способ видения, но, если ты умеешь сказать это, это дает свободу и другим вещам. И тогда ты непобедим.
<…>
Когда друзья Бродского Яков Гордин и Игорь Ефимов посетили его в Норенской в конце октября 1964 года, он был, по мнению первого, в плохой психической форме. Это была его первая осень в ссылке, и он еще не привык к новой жизни. А когда через полгода, в день его рождения 24 мая 1965 года, к нему приехали Анатолий Найман и Евгений Рейн, они нашли его в совершенно другом настроении. Последний вспоминает:
Я застал его в хорошем состоянии, не было никакого пессимизма, никакого распада, никакого нытья… перед нами был бодрый, дееспособный, совершенно несломленный человек… это был один из наиболее сильных, благотворных периодов Бродского, когда его стихи взяли последний перевал. После этого они уже иногда сильно видоизменяются, но главная высота была набрана именно там, в Норенской, — и духовная высота, и метафизическая высота.
Бродский, оглядываясь назад на время в Норенской, охарактеризовал его как один из лучших периодов своей жизни: «Бывали и не хуже, но лучше, пожалуй, не было».
______
Лев Лосев:
В ссылке Бродский, кроме – или прежде – всего прочего, продумал основы поэтического искусства. Он их изложил, очень просто, в письме Якову Гордину от 13 июня 1965 года. Там есть два основных положения. Первое касается психологии творчества, второе, которое Бродский называет «практическим», – принципов построения отдельного поэтического текста, стихотворения. Психологически автор должен следовать только своей интуиции, какими произвольными путями она бы его ни вела, быть абсолютно независимым от правил, норм, оглядки на авторитеты и гипотетического читателя. «Смотри на себя не сравнительно с остальными, а обособляясь. Обособляйся и позволяй себе все, что угодно. Если ты озлоблен, то не скрывай этого, пусть оно грубо; если весел – тоже, пусть оно и банально. Помни, что твоя жизнь – это твоя жизнь. Ничьи – пусть самые высокие – правила тебе не закон. Это не твои правила. В лучшем случае они похожи на твои. Будь независим. Независимость – лучшее качество на всех языках. Пусть это приведет тебя к поражению (глупое слово) – это будет только твое поражение. Ты сам сведешь с собой счеты; а то приходится сводить счеты фиг знает с кем». Адресат письма мудро не обиделся на эти императивы, хотя был почти на пять лет старше Бродского. Очевидно было, что Бродский делится сводом правил, выработанных для самого себя. Не менее определенными оказались и требования, предъявляемые к тексту. «Самое главное в стихах – это композиция. Не сюжет, а композиция. Это разное. <...> Надо строить композицию. Скажем, вот пример: стихи о дереве. Начинаешь описывать все, что видишь, от самой земли, поднимаясь в описании к вершине дерева. Вот тебе, пожалуйста, и величие. Нужно привыкнуть картину видеть в целом... Частностей без целого не существует. О частностях нужно думать в последнюю очередь. О рифме – в последнюю, о метафоре – в последнюю. Метр как-то присутствует в самом начале, помимо воли, – ну и спасибо за это. Или вот прием композиции: разрыв. Ты, скажем, поёшь деву. Поёшь, поёшь, а потом – тем размером – несколько строчек о другом. И, пожалуйста, никому ничего не объясняй... Но тут нужна тонкость, чтоб не затянуть уж совсем из другой оперы. Вот дева, дева, дева, тридцать строк дева и ее наряд, а тут пять или шесть о том, что напоминает ее одна ленточка. Композиция, а не сюжет. Тот сюжет для читателя не дева, а „вон, что творится в его душе“... Связывай строфы не логикой, а движением души – пусть тебе одному понятным. <...> Главное – это тот самый драматургический принцип – композиция. Ведь и сама метафора – композиция в миниатюре. Сознаюсь, что чувствую себя больше Островским, чем Байроном. (Иногда чувствую себя Шекспиром.) Жизнь отвечает не на вопрос: что? – а: что после чего? И перед чем? Это главный принцип. Тогда и становится понятным „что“». <…> В схематическом примере Бродского из сопоставления строк о корнях, стволе, кроне дерева возникает прямо не представленный сюжет стихотворения – рост живого организма вверх, к небу. В другом примере столкновение описания девушки и ассоциаций, вызванных ее лентой, создают моментальный психологический снимок лирического героя («вон, что творится в его душе»).
Бродский уехал в ссылку одним поэтом, а вернулся, менее чем через два года, другим. Перемена произошла не мгновенно, но очень быстро. <…> Он читал переводы и пытался читать в оригинале англо-американскую поэзию и раньше, но в Норенской начал всерьез вчитываться в стихи на английском языке. У него был хороший англо-русский словарь, много книг… <…> По вечерам в избе на краю села над речкой ничто не отвлекало его от поисков в словаре точного русского соответствия английскому слову, от медленного чтения английских текстов. Побочным эффектом этих пристальных чтений стало хорошее пассивное знание английского, но в тот момент предметом его интереса был не другой язык, а другая поэзия. Английские стихи постепенно открывались перед ним, они были непохожи на русские и не очень похожи на те переводы, что он читал прежде.
М. Б.
«На долю Бродского выпало немало исключительных событий и потрясений, — пишет Лев Лосев, — благословения великих поэтов, Ахматовой и позднее Уистана Одена, аресты, тюрьмы, психбольницы, кафкианский суд, ссылка, изгнание из страны, приступы смертоносной болезни, всемирная слава и почести, но центральными событиями его жизни для него самого на многие годы оставались связь и разрыв с Мариной (Марианной) Павловной Басмановой».
Иосиф и Марина встретились в январе 1962 года. Ему был двадцать один, она двумя годами старше. Марина Басманова выросла в семье художников и сама была художницей. Ее прохладная красота бросалась в глаза, Ахматова сравнила ее чистое, без макияжа, мраморное лицо с «холодной водой», и сам Бродский видел в ней кранахскую «Венеру с яблоками» (о которой написал стихотворение). Было в ней что-то глубоко загадочное, она редко открывала рот, а когда говорила, то таким тихим голосом, что было почти невозможно уловить ее слова.
Кризис в отношениях между Бродским и Басмановой на рубеже 1963–1964 годов — не только факт их частной биографии, но, благодаря поэтическим последствиям, и часть истории русской литературы. После того как Бродский стараниями друзей был помещен в московскую психиатрическую клинику, Марина в новогоднюю ночь изменила ему с его близким другом, поэтом Дмитрием Бобышевым, который вместе с самим Бродским и двумя другими друзьями-поэтами, Евгением Рейном и Анатолием Найманом, входил в поэтическую четверку молодых друзей Ахматовой — позднее их стали называть ахматовскими сиротами. Узнав о случившемся, Бродский пытался покончить с собой.
Несмотря на эмоциональный стресс, вызванный двойной изменой, любовь к Марине дала Бродскому силу выдержать все невзгоды 1964 года. «К несчастью — а с другой стороны, к счастью для меня — [суд] по времени совпал с большой личной драмой, с девушкой, и так далее, и так далее», — рассказывал он в интервью. На самом деле «эта ситуация меня больше тревожила, чем то, что случилось с моим телом: перемещения из одной камеры в другую, из одной тюрьмы в другую, допросы, все такое, на это я не очень обращал внимания». Он дважды увидел Марину — и все другое отодвинулось на задний план.
Два лучших момента моей жизни, той жизни, это когда один раз она появилась в том отделении милиции, где я сидел неделю или дней десять. Там был такой внутренний дворик, и вдруг я услышал мяуканье — она во дворик проникла и стала мяукать за решеткой[2]. А второй раз, когда я сидел в сумасшедшем доме и меня вели колоть чем-то через двор в малахае с завязанными рукавами, — я увидел только, что она стоит во дворе… И это для меня тогда было важнее и интересней, чем все остальное. И это меня до известной степени и спасло, что у меня был вот этот «бенц», а не что-то другое. Я говорю это совершенно серьезно. Всегда на самом деле что-то важнее, чем то, что происходит.
Эти слова Бродского находят подтверждение в воспоминаниях Евгения Рейна о том, что «несколько слов о Марине и всей этой ситуации занимали его гораздо больше, чем бесконечные разговоры о действиях в пользу его освобождения».
Марина пару раз посещала Бродского в ссылке, но отношения, переросшие к этому времени в классический треугольник, стали мучительно-сложными, тем более что один из участников был связан по рукам и ногам приговором суда и отъединен географически от двух других. Тем не менее Марина постоянно присутствует в мыслях Бродского — и в его поэзии. Почти половина стихотворений, написанных в ссылке в 1964 году, и треть, написанных в 1965-м, — посвящены ей или обращены к ней.
Отношения между Бродским и Мариной Басмановой так и не восстановились, несмотря на то что в 1967 году у них родился сын Андрей; вскоре после этого, в начале 1968 года, все было кончено. «Мне кажется, что, несмотря на состоявшееся примирение и попытки наладить общую жизнь, несмотря на приезд Марины в Норенскую и рождение сына Андрея, этот союз был обречен», — пишет близкая приятельница Бродского Людмила Штерн, объясняя, что «слишком уж несовместимы были их душевная организация, их темперамент и просто „энергетические ресурсы“ — для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его „вольтаж“ был ей просто не по силам…».
Пятнадцать лет спустя, в 1983 году, Бродский собрал и издал шестьдесят стихотворений, посвященных М.Б., под названием «Новые стансы к Августе» — поклон Байрону и его «Стансам к Августе» 1816 года. Про сборник он сказал: «…до известной степени это главное дело моей жизни». Временные рамки сборника — 1962–1982 годы — свидетельствуют о том, что Марина Басманова продолжала занимать его мысли еще много лет после их окончательного разрыва.
Об Анне Андреевне Ахматовой (А. А.)
Из всех, кто оказывал ему помощь и поддержку во время суда и ссылки, для него самого важнее всего была Ахматова.
Бродский познакомился с ней летом 1961 года, когда Евгений Рейн привез его в Комарово на Карельском перешейке, где стояла ее «будка». Бродский не слишком много знал об Ахматовой, не знал даже, что она жива. Но хотя первое посещение было почти случайным, за ним последовали другие. «До меня как-то не доходило, с кем я имею дело, — вспоминал он. — И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял — знаете, вдруг как бы спадает завеса, — с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы — и вдруг все стало на свои места». Бродский стал частым гостем у Ахматовой, одно время он подолгу жил в Комарове неподалеку от нее, и они видались ежедневно.
При всей разнице лет и опыта Ахматова относилась к Бродскому как к равному, а его стихи называла «волшебными». Среди молодых поэтов, окружавших ее в последние годы жизни, Бродский занимал особое место.
…Сколько было в ее жизни, и тем не менее в ней никогда не было ненависти, она никого не упрекала, ни с кем не сводила счеты. Она просто могла многому научить. Смирению, например. Я думаю — может быть, это самообман, — но я думаю, что во многом именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами. Если бы не она, потребовалось бы больше времени для их развития, если бы они вообще появились.
<…> Этическое влияние Ахматовой на Бродского было колоссальным.
В усилиях и хлопотах, связанных с борьбой за освобождение Бродского, долю Ахматовой трудно переоценить. Он считал, что он у нее в долгу — и не только за это, но и за то, что она помогла ему стать человеком.
______
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
Все, касающееся Ахматовой, — это часть жизни, а говорить о жизни — все равно что кошке ловить свой хвост. Невыносимо трудно. Одно скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило. Может быть, еще и потому, что я тогда молодой был. Стадии развития не повторяются. В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином — человеком в христианском смысле этого слова, — нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому. <…>
…каким-то невольным образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю, к этому кругу на многие годы вперед определила характер, поведение, отношение к жизни многих — почти всех — его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной щедрости, от нее исходивших. Мы не за похвалой к ней шли, не за литературным признанием или там за одобрением наших опусов. Не все из нас, по крайней мере. Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее присутствии ты как бы отказывался от себя, от того душевного, духовного — да не знаю уж как это там называется — уровня, на котором находился, — от «языка», которым ты говорил с действительностью, в пользу «языка», которым пользовалась она. Конечно же мы толковали о литературе, конечно же мы сплетничали, конечно же мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством.
______
Лев Лосев:
В начале января 1965 года <…> Неутомимая борьба Вигдоровой, Чуковской, Грудининой, Ахматовой и других защитников поэта, их обивание порогов, писание писем, уговаривание более или менее влиятельных персон начали приносить результаты. [Результатом стало распоряжение ответственного за деятельность судов и прокуратуры Н. Миронова дело Бродского пересмотреть, так как…] Грубо сляпанное ленинградцами [проходимцем Лернером, в частности] дело вызвало раздражение в Москве, только когда оно стало приобретать международную огласку. <…> Сартр (он считался в то время большим другом СССР, в особенности после отказа от Нобелевской премии в предыдущем году) написал письмо Председателю Президиума Верховного Совета СССР Анастасу Микояну 17 августа:
«Я беру на себя смелость обратиться к Вам с этим письмом лишь потому, что являюсь другом Вашей великой страны. Я часто бываю в Вашей стране, встречаю многих писателей и прекрасно знаю, что то, что западные противники мирного сосуществования уже называют „делом Бродского“, представляет из себя всего лишь непонятное и достойное сожаления исключение. <…> наши советские друзья заверяли нас, что внимание судебных органов обращено на случай с Бродским и решение суда должно быть пересмотрено. К сожалению, время шло, и мы узнали, что ничего не сделано. <…> Я хотел поставить Вас в известность, господин Президент, о беспокойстве, которое мы испытываем. <…> зная Вашу глубокую человечность и Вашу заинтересованность в усилении культурных связей между Востоком и Западом в условиях идеологической борьбы, я позволил себе послать Вам это сугубо личное письмо, чтобы просить Вас во имя моего искренне дружеского отношения к социалистическим странам, на которые мы возлагаем все надежды, выступить в защиту очень молодого человека, который уже является или, может быть, станет хорошим поэтом».
Доводы Сартра были для московских правителей убедительны.
______
В течение семи лет между возвращением из ссылки и эмиграцией Бродский жил в Ленинграде и имел, как пишет Лосев, «странный статус в советском обществе: ему разрешили жить на свободе и зарабатывать пером на пропитание, но как поэт он официально не существовал». Были неоднократные попытки издания сборника стихов на родине, однако условие, поставленное Бродскому редакцией (а именно: десяток идеологически правильных стихотворений), он выполнять отказался. Это просто шло вразрез как с его принципами стихосложения, описанными им в письме Гордину, приведенном выше, так и с убеждениями, о которых он говорит в «Диалогах…» Волкова: «На мой взгляд, индивидуум должен игнорировать обстоятельства. Он должен исходить из более или менее вневременных категорий. А когда начинаешь редактировать - в соответствии с тем, что сегодня дозволено или недозволено, - свою этику, свою мораль, то это уже катастрофа».
«В 1965 году в Нью-Йорке без ведома Бродского была издана его книга «Стихотворения и поэмы» (СИП). Сделана она была по неавторизованным самиздатским копиям большей частью старых, до 1962 года, стихов, и Бродский ее никогда своей не признавал,» - пишет Лосев. По той причине, что сборник состоял в основном из ранних стихов, которые сам автор не особенно жаловал.
«Его первая настоящая книга, «Остановка в пустыне», вышла в Нью-Йорке в 1970 году. <…>  Разделы и порядок стихов внутри разделов продуманы автором. Основную часть рукописи Бродский передал американскому профессору и переводчику его стихов Джорджу Клайну в Ленинграде в июне 1968 года. Это было опасное предприятие и для вывозившего рукопись контрабандой американца и тем более для Бродского», - пишет Лосев. Джордж Клайн вспоминает: «Сам-то я считал, что подлинным редактором был сам Бродский, так как это он отобрал, что включить в книгу, наметил порядок стихотворений и дал названия шести разделам».
Однако из «Диалогов…» Волкова видно, что со через 15 лет Бродский будет относиться к «Остановке в пустыне» иначе:
ИБ: Да, но стихи там были, естественно, за более ранние годы. И я помню, что когда посмотрел на эту книжку, я понял, что второй такой у меня не будет. Потому что ваш покорный слуга был к этому моменту уже другим человеком.
СВ: В каком смысле?
ИБ: Автор «Остановки в пустыне» — это еще человек с какими-то нормальными сантиментами. Который расстраивается по поводу потери, радуется по поводу — ну не знаю уж по поводу чего… По поводу какого-то внутреннего открытия, да? А к моменту выхода книжки я уже точно знал, что никогда не напишу ничего подобного — не будет ни тех сантиментов, ни той открытости, ни тех локальных решений.
Петр Вайль вспоминает: «Чрезмерное самоуважение почиталось смертным грехом гордыни. Не могу представитьё себе, чтобы он произнес “моя поэзия” или того пуще — “мое творчество”. Всегда только — “стишки”. Так выражались его любимые римляне — versiculi. Снижением своего образа Бродский как бы уравнивал высоту, на которую взмывали его стихи».
______
Бенгт Янгфельдт:
Хоть органы после возвращения Бродского из ссылки и не досаждали ему по-старому, они, разумеется, не забыли о нем. Они знали, чем он занимается и с кем общается, они следили за его передвижениями, читали его почту и подслушивали его телефон. И то, что они видели и слышали, им не нравилось. Двенадцатого мая 1972 года Бродского вызвали в ОВИР.
Ну, вкратце, мне говорили: «У вас есть два приглашения из Израиля — почему бы вам ими не воспользоваться? Вы думаете, мы вас не выпустим?» Я сказал: «Ну, если вы спрашиваете, то я не думаю, что вы меня выпустите. Вы не выпустили меня в Чехословакию, в Польшу, в Италию, когда у меня были приглашения туда. Но главная причина, почему я не хочу в Израиль, — совсем другая». — «И что же это за причина?» — «Главная причина: мне нечего делать в Израиле. Я гражданин своей страны, я здесь родился и вырос, и я не собираюсь ехать жить в какое-то другое место: здесь мой дом, и не надо мне говорить, что мне делать». И вот тут их тон резко переменился. Если до этого гэбэшник обращался ко мне на «вы», то тут он уже отбросил приличия и сказал: «Слушай, Бродский, ты прямо сейчас заполнишь анкеты, а мы их быстро рассмотрим и дадим ответ». Было совершенно ясно, к чему идет дело, и я спросил: «А если я не буду их заполнять?» Тут он ответил: «У вас наступит очень горячее время», — именно этими словами. Я трижды сидел в тюрьме, дважды лежал в психушке, так что я знал, что они имеют в виду, и у меня не было никакого желания проходить через все это еще один раз. Не то чтобы я так уж дрожал за свою жалкую шкуру, тут было еще кое-что: повторение учит только до известного предела. Я согласен с Кьеркегором, но только отчасти: с течением времени повторение отупляет, оно превращается в клише — а на клише нельзя ничему научиться. Происходит такое переключение от Кьеркегора к Марксу — история повторяется и т. д. …
Мне дали десять дней. Я попытался выторговать время. Не хотелось поспешно уезжать. Тому был ряд причин: они могут передумать и т. п., и т. п. Мне был задан вопрос: «Когда вы будете готовы?» Я ответил: «Мне надо собрать мои рукописи, привести в порядок архив и прочее, так что, может быть, к концу августа». Он сказал: «Четвертое июня — крайний срок».
<…>
«Одна из тех вещей, которыми я могу хвастаться, это то, что я был первым, кого они вынудили покинуть страну, — рассказывал Бродский. — Это совпало с визитом Никсона, и предпринимались всяческие чистки». <…>
Через шесть дней после посещения ОВИРа Бродскому по телефону сообщили о том, что его ходатайство об эмиграции удовлетворено. Разумеется, это являлось чистой формальностью, так как все было предрешено, но власть хотела сохранить видимость законности. Поэт Александр Кушнер был у Бродского, когда раздался звонок. Он навсегда запомнил, как, положив трубку, Бродский закрыл лицо руками. На оттиске стихов, напечатанных на Западе, который он в тот же день подарил Кушнеру, он написал: «Дорогому Александру от симпатичного Иосифа в хорошем месте в нехорошее время».
Отъезд
Время до отъезда проходило в страшной суете. Заграничный паспорт Бродский получил в день своего рождения, 24 мая, — его, как всегда, праздновали в «полутора комнатах», которые он делил с родителями. В этот раз было больше гостей, чем обычно, — около тридцати. В конце мая он уехал в Москву прощаться со своими столичными друзьями, в том числе с Надеждой Мандельштам, Лидией Чуковской и Евгением Рейном.
В самые последние дни перед отъездом Иосиф был, как записал Томас Венцлова в своем дневнике, «в очень плохом состоянии — на грани нервного срыва». Третьего июня, за день до отъезда Бродского, он записал его слова: «Там я не буду мифом. Буду просто писать стихи, и это к лучшему».
Но до того как он попал «туда», в ту же ночь, Бродский сочинил письмо Генеральному секретарю Коммунистической партии Советского Союза:
Уважаемый Леонид Ильич,
покидая Россию не по собственной воле, о чем Вам, может быть, известно, я решаюсь обратиться к Вам с просьбой, право на которую мне дает твердое сознание того, что все, что сделано мною за 15 лет литературной работы, служит и еще послужит только к славе русской культуры, ничему другому. Я хочу просить Вас дать возможность сохранить мое существование, мое присутствие в литературном процессе. Хотя бы в качестве переводчика — в том качестве, в котором я до сих пор и выступал. Смею думать, что работа моя была хорошей работой и я мог бы и дальше приносить пользу. В конце концов, сто лет назад такое практиковалось.
Я принадлежу к русской культуре, я сознаю себя ее частью, слагаемым, и никакая перемена места на конечный результат повлиять не сможет. Язык — вещь более древняя и более неизбежная, чем государство. Я принадлежу русскому языку, а что касается государства, то, с моей точки зрения, мерой патриотизма писателя является то, как он пишет на языке народа, среди которого живет, а не клятвы с трибуны. Мне горько уезжать из России. Я здесь родился, вырос, жил, и всем, что имею за душой, я обязан ей. Все плохое, что выпадало на мою долю, с лихвой перекрывалось хорошим, и я никогда не чувствовал себя обиженным Отечеством. Не чувствую и сейчас.
Ибо, переставая быть гражданином СССР, я не перестаю быть русским поэтом. Я верю, что я вернусь; поэты всегда возвращаются: во плоти или на бумаге. Я хочу верить и в то, и в другое. Люди вышли из того возраста, когда прав был сильный. Для этого на свете слишком много слабых. Единственная правота — доброта. От зла, от гнева, от ненависти — пусть именуемых праведными — никто не выигрывает. Мы все приговорены к одному и тому же: к смерти. Умру я, пишущий эти строки, умрете Вы, их читающий. Останутся наши дела, но и они подвергнутся разрушению. Поэтому никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы, их еще усложнять.
Я надеюсь, Вы поймете меня правильно, поймете, о чем я прошу. Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе, на русской земле. Я думаю, что ни в чем не виноват перед своей Родиной. Напротив, я думаю, что во многом прав. Я не знаю, каков будет Ваш ответ на мою просьбу, будет ли он иметь место вообще. Жаль, что не написал Вам раньше, а теперь уже и времени не осталось. Но скажу Вам, что в любом случае, даже если моему народу не нужно мое тело, душа моя ему еще пригодится.
С уважением
Ваш И. А. Бродский
Перед тем как сесть в самолет, он попросил друга опустить письмо в почтовый ящик. Он признавался, что наивно надеялся на ответ; но ответа, разумеется, не последовало.
______
«Меньше единицы»:
Мы произросли из послевоенного щебня — государство зализывало собственные раны и не могло как следует за нами проследить. Мы пошли в школу, и, как ни пичкала нас она возвышенным вздором, страдания и нищета были перед глазами повсеместно. Руину не прикроешь страницей "Правды". Пустые окна пялились на нас, как глазницы черепов, и при всем нашем малолетстве мы ощущали трагедию. Конечно, мы не умели соотнести себя с руинами, но в этом и не было нужды: их эманация обрывала смех. Потом смех возобновлялся, и вполне бездумный,— но это было все-таки возобновление. В послевоенные годы мы чуяли в воздухе странную напряженность; что-то нематериальное, почти призрачное. А мы были малы, мы были мальчишки. Скудость окружала нас, но, не ведая лучшего, мы от нее не страдали. Велосипеды были старые, довоенные, а владелец футбольного мяча почитался буржуем. Наше белье и одежки были скроены матерями из отцовских мундиров и латаных подштанников: adieu, Зигмунд Фрейд. Так что вкус к имуществу у нас не развился. То, что доставалось нам потом, было скверно сделано и уродливо на вид. Самим вещам мы предпочитали идеи вещей, хотя, когда мы глядели в зеркало, увиденное там нас не очень радовало. 
У нас не было своих комнат, чтобы заманить туда девушку, и у девушек не было комнат. Романы наши были по преимуществу романы пешеходные и романы бесед; если бы с нас брали по одометру, это встало бы в астрономическую сумму. Старые склады, набережные реки в заводских районах, жесткие скамейки в мокрых скверах и холодные подъезды общественных зданий — вот привычные декорации наших первых пневматических блаженств. У нас никогда не было так называемых "материальных стимулов". А идеологические смешили даже детсадовцев. Если кто-то продавался, то не за добро и не за комфорт: таковых не имелось в наличии. Продавался он по душевной склоннности и знал это сам. Предложения не было, был чистый спрос. Если мы делали этический выбор, то исходя не столько из окружающей действительности, сколько из моральных критериев, почерпнутых в художественной литературе. Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. Романы больше всего остального влияли на наше поведение и разговоры, а разговоры наши на девять десятых были разговорами о романах. Это превращалось в порочный круг, но мы не стремились из него вырваться. 
По своей этике это поколение оказалось одним из самых книжных в истории России — и слава Богу. Приятельство могло кончиться из-за того, что кто-то предпочел Хемингуэя Фолкнеру; для нас Центральным Комитетом была иерархия в литературном пантеоне. Начиналось это как накопление знаний, но превратилось в самое важное занятие, ради которого можно пожертвовать всем. Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. При сравнении с другими, мы явно вели вымышленную или выморочную жизнь. Но если подумать, существование, игнорирующее нормы, провозглашенные в литературе, второсортно и не стоит трудов. Так мы думали, и я думаю, мы были правы. Инстинкты склоняли нас к чтению, а не к действию. Неудивительно, что реальная наша жизнь шла через пень-колоду. Даже те из нас, кто сумел продраться через дебри "высшего образования", с неизбежным поддакиванием и подпеванием системе, в конце концов, не вынеся навеянных литературой угрызений, выбывали из игры. Мы становились чернорабочими — на физических или издательских работах,— занимались чем-то не требующим умственных усилий: высекали надписи на могильных плитах, изготовляли синьки, переводили технические тексты, проявляли рентгеновские снимки, работали счетоводами и переплетчиками. Время от времени мы появлялись на пороге приятельской квартиры, с бутылкой в одной руке, закуской, или конфетами, или цветами в другой, и просиживали вечер, разговаривая, сплетничая, жалуясь на идиотизм высокого начальства и гадая, кто из нас скорее умрет. А теперь я должен отставить местоимение "мы". 
Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто не умел писать по-русски лучше, чем они, никто не презирал наше время сильнее. Для этих людей цивилизация значила больше, чем насущный хлеб и ночная ласка. И не были они, как может показаться, еще одним потерянным поколением. Это было единственное поколение русских, которое нашло себя, для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб. Бедно одетые, но чем-то все-таки элегантные, тасуемые корявыми руками своих непосредственных начальников, удиравшие, как зайцы, от ретивых государственных гончих и еще более ретивых лисиц, бедные и уже не молодые, они все равно хранили любовь к несуществующему (или существующему лишь в их лысеющих головах) предмету, именуемому цивилизацией. Безнадежно отрезанные от большого мира, они думали, что уж этот-то мир должен быть похож на них; теперь они знают, что и он похож на других, только нарядней. Я пишу это, закрываю глаза и почти вижу, как они стоят в своих обшарпанных кухнях со стаканами в руках и ироническими гримасами на лицах. "Давай, давай,— усмехаются они.— Liberte', Egalite', Fraternite'*... Почему никто не добавит Культуру?"
* Свобода, Равенство, Братство (фр.).
Из книги Бенгта Янгфельдта.
В Вене Бродского встретил американский славист Карл Проффер, который предложил ему должность poet in residence в Мичиганском университете в Анн-Арборе. Бродский согласился, хотя у него были и другие предложения — в Европе: если порвать с прошлым, объяснил он, лучше сделать это как можно радикальней: «Это большая перемена. Пусть она будет по-настоящему большой».
В багаже у Бродского была бутылка литовской водки, подарок от Томаса Венцловы. Ее он должен был распить с Оденом, который уже пятнадцать лет жил в Австрии и с которым Бродский надеялся встретиться. Оден хорошо знал, кто такой Бродский. Его уже попросили написать предисловие к готовившемуся сборнику стихов Бродского в английском переводе. Приветы, открытки и книги от Одена Бродский получал еще в Ленинграде. <…>
Оден сразу взял Бродского под свое крыло. Бродскому хотелось с ним о многом поговорить, но «единственная английская фраза, в которой я знал, что не сделаю ошибки, была: „Мистер Оден, что вы думаете о…“ — и дальше следовало имя». Поэтому беседы протекали главным образом в виде оденовских монологов. «Оден — 10 баллов по пятибалльной системе, — доложил Бродский с энтузиазмом своему другу Андрею Сергееву. — Считает порнографию реализмом, говорит, что принадлежит к сигаретно-алкогольной культуре, не к культуре drugs. В общем, удивительно похож на А<нну> А<ндреевну> — особенно взглядом, хотя — слегка обалделым… Морда напоминает пейзаж».
Бродский пробыл у Одена почти две недели, в течение которых тот занимался его делами «с усердием хорошей наседки».
Начать с того, что мне необъяснимо стали поступать телеграммы и другая почта с указанием «У. X. Одену Для И. Б.». Затем он отправил в Академию американских поэтов просьбу предоставить мне некоторую финансовую помощь. Так я получил мои первые американские деньги — тысячу долларов, если быть точным, — на которые я протянул до моей первой получки в Мичиганском университете. Он поручил меня своему литературному агенту, инструктировал меня, с кем встречаться, а кого избегать, знакомил со своими друзьями, защищал от журналистов и с сожалением говорил о том, что оставил свою квартиру возле Святого Марка — как будто я собирался поселиться в его Нью-Йорке.
<…>
Девятого июля 1972 года Бродский приземлился в Детройте. Через несколько дней он получил письмо от польского поэта Чеслава Милоша. Письмо было написано по-русски. Милош прожил вне Польши двадцать лет, и на тот момент преподавал в университете в Беркли. В интервью 1987 года Бродский пересказывал мне это письмо так:
Я понимаю, Бродский, что Вы в настоящий момент испытываете некоторый страх по поводу того, что не сможете продолжать заниматься стихосложением, оказавшись вне отечества. Если это произойдет, в этом ничего страшного на самом деле нет. Я сталкивался с такими случаями, когда человек оказывается не в состоянии продолжать работать, оказавшись вне родины. Но если это произойдет, это просто свидетельство того, чего Вы стоите. Это будет признак того, что Вы можете работать только в четырех стенах, то есть в естественной для вас обстановке. Таким образом, вы выясните свою собственную ценность. Смысл именно в этом заключался: ну что ж, вполне может быть, в крайнем случае, это будет… какова ваша цена, чего вы стоите.
Письмо Милоша имело большое значение для Бродского, который и вправду испытывал тревогу: сможет ли он писать стихи вне своей языковой среды. Беспокойство это отразилось в его первых письмах на родину. «Пытаюсь сочинять, — писал он Якову Гордину 15 сентября. — Иногда — выходит, чаще — нет. Не могу понять часто: есть связь между этой и той строфой или это мне кажется, что есть. И здесь — никто не помощник. Можешь поверить, мне есть от чего нервничать». <…>
«Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком». Через год в интервью он говорит о том же, хоть и в виде шутки, дескать, наверное, прилетел в США один, без музы: «Возможно, она не летела в одном самолете со мной». <…>
«…В первые два-три года я чувствовал, что скорее играю, чем живу. Ну, делаю вид, как будто ничего не случилось. В настоящее время я думаю, что лицо и маска склеились». <…>
Только в 1975 году, начиная с «Колыбельной Трескового мыса», появляется в поэзии Бродского стоическое «ничего не случилось». «Переезд» в США подается как смена империй. По пути туда он засыпает в самолете и
…Когда я открыл глаза,
север был там, где у пчелки жало.
Я увидел новые небеса
и такую же землю. Она лежала,
как это делает отродясь
плоская вещь: пылясь.
Смена страны становится внешним обстоятельством, в корне она ничего не меняет:
…И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
Когда спустя три года Бродского спросили о разнице между «поэтом на родине и поэтом за границей, в чужой среде», он ответил: «Разницы нет никакой. Проблемы те же. Нет немедленной публики… Но никакой качественной разницы в самом процессе стихосложения при переезде через Атлантической океан я не заметил». В последнем пункте он был прав наверняка: переезд в США не сказался на качестве его стихов; количественно есть маленький спад в первые годы после выдворения, но это могло быть вызвано и другими причинами.
Муза приземлилась, хотя прилетела более поздним самолетом, чем поэт.
______
«Полторы комнаты»:
Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнугь в эвфемизму. <…>
Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих. <…>
…в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения. Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались, притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу. Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом, бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный для страны способ разбогатеть -- это наладить их экспорт.
[Мать Бродского скончалась в 1983 году, через год умер и отец.]
______
Бенгт Янгфельдт:
В июне 1972 года Бродский получил официальное приглашение от декана университета в Анн-Арборе. Он его принял — если у него имелись сомнения, они должны были развеяться при мысли, что двадцатью двумя годами раньше Оден преподавал в этом же университете. В сентябре он приступил к преподаванию в Славянском институте. Прежде он не только никогда не преподавал в университетах, но и не учился в них. Он понятия не имел, как это делается. Сверх того, его преподавательский дебют состоялся на языке, на котором он умел читать, но почти не говорил, — и перед студентами, чей уровень общей образованности был много ниже, чем у советских студентов на соответствующих факультетах.
Лев Лосев:
Бродский был самоучкой и о педагогике, особенно англо-американской, по существу, не имел ни малейшего представления. Поэтому он предлагал своим американским студентам то, что мог – читать вместе с ним стихи его любимых поэтов. В университетских каталогах его курсы могли именоваться «Русская поэзия двадцатого века» или «Сравнительная поэзия», или «Римские поэты», но в классе происходило всегда одно и то же – читалось и подробнейшим образом комментировалось стихотворение. <…>
Карл Проффер проделал с ним смелый эксперимент, втолкнув Бродского осенью 1972-го в классную комнату Мичиганского университета, как детей по старинке учили плавать – бросали в воду: выплывай. Это сработало. Большой пассивный запас слов, начитанность на английском именно в той области, о которой ему предстояло читать лекции, и характерное упорство, привычка преодолевать трудные препятствия сделали свое дело – Бродский достаточно быстро научился пользоваться английским профессионально как преподаватель.
Воспоминания одного из бывших студентов Бродского Свена Биркертса:
Изо дня в день Бродский приходил в класс с опозданием, когда все уж начинали нетерпеливо ерзать. Он мял в пальцах незажженную сигарету, давая тем самым понять, что предпочел бы нашей компании покурить где-нибудь в одиночестве. Затем, почти неизменно, слышался глубокий, громовой, с пристаныванием, вздох. Но все это было не без юмора. Минуту спустя крючконосая трагическая маска его лица начинала смягчаться. Он медленно оглядывал комнату, вбирая всех нас взглядом, улыбался, словно бы для того, чтобы дать нам понять, что на каком-то уровне он знает, каково нам приходится, как бы прощая нам нашу заурядность.
Но вслед за этим он начинал опять неустанно месить язык. Строка Мандельштама, вопрос, молчание. И только когда молчание становилось невыносимым, вел он нас сквозь заросли звука и ассоциаций, с отступлениями, посвященными логике поэтического образа, краткими лекциями по этике высказывания, метафизике имен существительных, рифмам...
Лев Лосев:
Один из бывших студентов Бродского вспоминает: «В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал: „Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет“...» Далее цитируется список. Он начинается с «Бхагавадгиты», «Махабхараты», «Гильгамеша» и Ветхого Завета, продолжается тремя десятками произведений древнегреческих и латинских классиков, за которыми следуют святые Августин, Франциск и Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин, Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Бенвенуто Челлини, Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор (но не Кант и не Гегель!), де Токвиль, де Кюстин, Ортега-и-Гассет, Генри Адамс, Оруэлл, Ханна Арендт, Достоевский («Бесы»), «Человек без свойств», «Молодой Торлесс» и «Пять женщин» Музиля, «Невидимые города» Кальвино, «Марш Радецкого» Йозефа Рота и еще список из сорока четырех поэтов, который открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого. В архиве Бродского сохранилось несколько вариантов таких списков. Видимо, ему доставляло удовольствие их составлять. Они интересны еще и как свидетельства круга чтения самого Бродского и более или менее совпадают с кругом чтения каждого интеллигента-гуманитария его поколения: программа филологического факультета плюс самостоятельные чтения по философии и из литературы двадцатого века (в последнем разделе наиболее проявились личные пристрастия Бродского).
Бенгт Янгфельдт:
В первом семестре Бродский вел два курса: «Поэзия двадцатого века» и «Русская поэзия восемнадцатого века». По свидетельству отца, с которым они часто говорили телефону, Иосиф находился «в состоянии, близком к паническому» и попросил о помощи своих ленинградских друзей. Двенадцатого сентября он пишет Гордину, который помогал ему советами и книгами:
Спасибо за книжки: очень кстати… Уже начал преподавать (точнее — вести семинары). Боялся скандала и позора, но пока обходится. В первом — по XVIII веку — человек 15; зато во втором, по XX веку, ихнему и нашему, больше сорока и становится все больше. Ходят стадом, приносят грудных и тут же их кормят. Похоже на вокзал, но интереснее. И порядка больше. Я им про всех: ихних, наших, Кавафиса, Рильке и т. д. Сам знаешь, «материала» хватает. Утомительно, конечно, но дело того стоит. По крайней мере, в это время не думаю о том, о чем думаю в другое.
<…>
Здесь, в Анн-Арборе, по-своему кончается биография Иосифа Бродского. Приехав в Америку, он зажил нормальной для западного писателя жизнью. В 1977 году он переехал в Нью-Йорк, где оставался до конца жизни. Он зарабатывал преподаванием и лекциями, ему никогда больше не приходилось защищать свой выбор профессии перед судом, и — к своему облегчению — он перестал быть пешкой в политической игре. «По большому счету, поэт не должен играть такую роль в обществе, какую он играет в России». Он публиковал свои стихи без цензурного вмешательства и был удостоен множества почетных наград, в том числе и Нобелевской премии литературе — «за многогранное творчество, отмеченное остротой мысли и лирической интенсивностью». <…>
Бродский так никогда больше и не увидел ни своих родителей, ни «полутора комнат» — он никогда не вернулся в родной город. Причиной тому была линейность его мышления и действий. «Человек двигается только в одну сторону. И только — от. От места, от той мысли, которая пришла ему в голову, от самого себя».
______
О Нобелевской премии и «Диалогов с Иосифом Бродским»:
СВ: … я хотел спросить вас о <…> объявлении в октябре 1987 года о присуждении вам Нобелевской премии. Вы ведь были тогда в Лондоне, кажется?
ИБ: Да, и я этот момент очень хорошо помню. У меня был ланч в китайском ресторане с Джоном Ле Карре. То есть это его, как говорится, «пен-нейм», а зовут его Дэвид Корнуэлл. С нами была жена Дэвида. Дело было в Хэмпстеде, я там остановился в доме у своего приятеля Альфреда Бренделя, пианиста. Вдруг в это заведение — а ресторан этот был недалеко от дома Бренделя, буквально за углом — вбегает жена Альфреда и говорит: «Немедленно возвращайся домой!» Я спрашиваю: «В чем дело?» Она кратко объяснила. Мы все вместе вернулись домой, а там уж была толпа репортеров с камерами. И начался балаган. Помню, на Дэвида все это произвело довольно сильное впечатление. Я ему говорю: «Вообще-то я бы эту премию дал Найполу». На что Дэвид ответил: «Прекрати валять дурака! It's all about winning!». Брендель был в то время на гастролях. И слава Богу, потому что он плохо переносит шум, что и понятно — он ведь музыкант, да? И весь этот балаган и наваждение ему ни к чему были. А там началось именно это.
СВ: Церемонию вручения вам Нобелевской премии в Стокгольме я помню очень хорошо, потому что смотрел ее по телевидению. Какие вы эмоции тогда испытывали?
ИБ: Смешанные. С одной стороны, на сцене ведь сидишь не в первый и не в последний раз, да? С другой — думаешь, чтобы не совершить чего-нибудь глупого. Но могу сказать, что сильного восторга или радости я не испытал.
СВ: Почему?
ИБ: По двум или трем соображениям. В смысле признания самым большим переживанием для меня была не Нобелевская премия, а тот момент, когда я, еще в России, узнал, что книжка моих стихов выходит в издательстве «Пингвин» с предисловием Одена. Это было покрепче всего остального. И все, что происходило потом, было в некотором роде анти-климаксом. И, конечно, жалко, что отец с матерью этой вот церемонии вручения Нобельки не увидели. Жалко, что они не дожили. Вот и все, что можно сказать о сильных ощущениях в связи с Нобелькой. А в остальном… Была некоторая нервозность по поводу того, что воспоследует дальше. Потому что я понял, что жизнь переменится, что количество хаоса в ней увеличится. И останется меньше времени для себя. И это предчувствие оказалось верным. Хотя я и пытаюсь вести себя более или менее естественным образом и, по возможности, никуда не вылезать, но все же постоянно оказываюсь втянутым то в одно, то в другое, то в третье.
СВ: Я понимаю, что вам хотелось увидеть на церемонии вручения Нобелевской премии отца с матерью. А кого еще?
ИБ: Еще мне хотелось бы, чтобы там появился Женька Рейн, еще двое-трое приятелей из России. Но тогда это трудно было устроить, это ведь были еще советские времена. С другой стороны, все, кого я хотел и мог увидать во плоти на этом мероприятии, там и оказались.
СВ: А об Ахматовой вы там не вспоминали?
ИБ: Вспоминал, конечно. Без нее меня, быть может, там и не оказалось бы.
______
Бенгт Янгфельдт:
Нобелевская премия — награда, о которой позволяет себе иногда мечтать каждый уважающий себя писатель, в том числе и Бродский. Однажды в гостях у Лосевых, «забавляясь рисованием львов и обнаженных дев», он составил «двустишие из тех немногих французских слов, которые знал»:
Prix Nobel?
Oui, ma belle.
[Нобелевская премия? / Да, моя красавица (франц.).]
Вряд ли он мог вообразить, что эта фантазия когда-нибудь сбудется или что спустя три года после Нобелевской премии в том же здании состоится его бракосочетание. <…>
Метод склеивать страницы эссе и больших поэм клеем или скотчем Бродский практиковал давно. В Ленинграде он пользовался иногда даже перфорированными полосами бумаги для счетных машин. <…>
Таким же образом создавалась Нобелевская лекция: первое, что я увидел, войдя в его комнату на Мортон-стрит 25 ноября 1987 года, были пять-шесть машинописных страниц, скрепленных скотчем на стене около двери, ведущей в садик. <…>
Бродский написал лекцию по-русски, но так как в его распоряжении было всего немногим больше месяца, он сразу отдал ее для перевода на английский. Дело в том, что Бродский не знал, на каком языке он прочтет лекцию. Когда я был у него в Нью-Йорке <…> Он склоняется к тому, что прочтет ее по-русски, сказал он, но окончательно еще не решил. Это было 29 ноября.
Иосиф вообще был туг на решения. Это являлось чертой его характера — она была связана и с сердечным заболеванием, усиливавшим нерешительность. Он неохотно строил планы на следующий день, не говоря уж о неделе или месяце. Приехав в Стокгольм 6 декабря, он еще не знал, на каком языке выступит. К тому же он привез с собой несколько изменений и для русского и для английского текстов. Даже в самый день 8 декабря, в день выступления, он еще не сделал окончательного выбора. Когда он входил в зал Шведской академии, у него в кармане лежали оба текста. Он вынул русский.
______
Лев Лосев:
Бродский боялся, что в ближайшие месяцы придется тратить все время на поверхностную болтовню с журналистами и т. п.
Нобелевскую лекцию, однако, он написал с предельной серьезностью, постаравшись в самой сжатой форме изложить в ней свое кредо. <…> в нобелевской лекции есть две отчетливо сформулированные темы и они развиты последовательно. <…> Это темы, знакомые нам из всего предшествующего творчества Бродского, но здесь они изложены с особой решительностью: сначала он говорит об антропологическом значении искусства, а затем о примате языка в поэтическом творчестве.
______
Тезисы из Нобелевской лекции, показавшиеся мне наиболее важными:
Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически;
Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно;
Существует преступление более тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация -- она платит за это своей историей;
Скажу только, что -- не по опыту, увы, а только теоретически -- я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного;
Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, -- немедленное последствие этого предприятия -- ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено;
Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он -- тот, кем язык жив;
Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение -- колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.
______
Лев Лосев:
Нью-Йорк Бродского.
В 1974 году Бродский снял квартиру в доме 44 на Мортон-стрит <…> Дверь из комнаты Бродского открывалась на небольшую мощеную террасу с садовым столиком. Начиная с теплых весенних дней и до ноября, Бродский вытаскивал туда пишущую машинку. <…> На западе, в пяти минутах ходьбы, Мортон упирается в Гудзон. Как бы продолжением улицы был большой, несколько обветшалый деревянный пирс. <…> Этот пирс был любимым местом прогулок Бродского. Он говорил, что все вместе – влажный ветер, плеск воды о деревянные сваи, старый обшарпанный корабль, кирпичные пакгаузы на берегу – напоминает ему его любимые ленинградские места на берегах Малой Невы и Невки. <…> Квартира состояла из двух комнат. <…> …горел камин, стояли мягкий кожаный диван, кресла, письменный стол. Письменный стол долгое время был самодельным сооружением. Как и в Энн-Арборе, Бродский купил в магазине стройматериалов заготовку для двери и положил ее на два канцелярских стальных «регистратора» (file cabinets). <…> Когда в годы перестройки у Бродского стали появляться гости из России, иные из них были удивлены скромностью жилья нобелевского лауреата. Две тесноватые комнаты в полуподвале были бесконечно далеки от квартирных запросов преуспевающих советских и антисоветских писателей.
Путешествия.
Темп, заданный с самого начала жизни на Западе, не снижался до самого конца. Вероятно, никто из русских писателей не путешествовал по свету так много, как Бродский. <…> С выступлениями Бродский исколесил североамериканский континент от Канады до полуострова Юкатан в Мексике. Он подолгу жил, обзаводясь кругом друзей (действительно друзей, а не просто «знакомых иностранцев»), в Лондоне, Париже, Амстердаме, Стокгольме, Венеции, Риме. Он не любил туристического целеустремленного ознакомления с достопримечательностями, но обладал способностью обживать новые города – знал в них скрытые шедевры архитектуры и просто уютные уголки, рестораны в стороне от туристских троп в боковых улочках, куда ходит только местная публика, читал местную прессу, увлеченно обсуждал городские сплетни.
Из разговора с Рейном:
…есть два или три места на свете, где я чувствую себя абсолютно как дома. Например, в сильной степени я чувствую себя таким образом в Италии.
Я помню, когда я приехал в первый раз в Италию в семьдесят третьем году, после полугода пребывания в Штатах, то, гуляя по Риму, совершенно не понимал, в чем дело. Языка я совершенно не знал, и тем не менее я чувствовал себя куда в большей степени дома (это было зимой), нежели я чувствовал себя в Лондоне или в тех же самых Штатах, все–таки в некоторой степени зная язык. И некоторое время меня это донимало, пока мне не пришло в голову, что обстоятельствами, вызывающими это чувство, являются фасады, статуи, лепнина и т.д. Просто вот все это и был язык. И этот язык всегда к тебе обращается на понятном наречии, чего совершенно не происходит, например, во Франции, не происходит это в Германии... <…>
Я думаю, что становишься не человеком пейзажа, одного пейзажа, когда твоя внутренняя душевная лояльность отдана исключительно тому пейзажу, которого, как ты понимаешь, уже больше нет, или его функция изменилась. Нет, но что–то делается с тобой, и ты становишься не столько человеком пейзажа, сколько тем, что этот пейзаж в тебе создает, и уже это ты в себе несешь до конца дней — некоторую сардоничность, сдержанность и вместе с тем идею порядка и отрешения. Я, например, совершенно не мог бы жить в Москве. (Я пытался!) При всех ее сквозняках, при всем ее разнообразии, при всех невероятных слоях истории, при всех этих парадоксах — прежде всего это место клаустрофобическое. Потому что — в глубине континента, там хоть три года скачи — ни до какого моря не доскачешь. И вот это для меня очень важно — край земли. По той же самое причине я не смог жить в Мичигане... <…> …но в принципе ты живешь не в конкретном пейзаже, а в своем воображении, версии мира...
О стихах
Лев Лосев:
В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Все это опровергалось его собственными стихами. В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намека и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» элегиях, и в «Представлении», написанном еще через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения – в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» 23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава. Оно говорит также о любви, вернее, страсти к родному языку. «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь...» – писал молодой Бродский в архангельской деревне («Народ»). Речь он черпал из любых источников, «потому что искусство поэзии требует слов» («Конец прекрасной эпохи»), — из советской газеты, из блатной и лабухской фени, из старинных книг и научного дискурса. Чего в его словаре почти совсем нет, это словотворчества, неологизмов. Нет зауми, за исключением нескольких пародийных моментов. <…>
Недостаток систематического образования сказывался у Бродского не столько в том, что в его познаниях были пробелы – их он по мере надобности заполнял, сколько в отсутствии навыков дисциплинированного мышления. Мыслить для него означало выстраивать цепочку силлогизмов, не заботясь о поверке каждого очередного звена эмпирикой и без критического анализа. Скажем, основная тема его нобелевской лекции может быть сведена к логической цепочке: искусство делает человека личностью, стало быть, эстетика выше этики; высшей формой эстетической практики является поэзия, стало быть, поэтическое творчество есть окончательная цель человечества как вида. В интеллектуальном дискурсе каждая стадия этого размышления может быть оспорена и требует доказательств: действительно ли искусство было орудием индивидуации первобытного человека? Существует ли иерархия видов творчества и если да, то в чем преимущество поэзии перед философией, драмой или музыкой? Есть ли вообще у человечества как вида «цель»? Примерно с таких позиций Бродскому и задавали вопросы после его выступления в Шведской академии наук. И действительно, если бы он предлагал философский трактат, его можно было бы обвинить в нефундированных высказываниях, в подмене терминов и прочих прегрешениях, характерных для дилетантов-самоучек. Но «формально-логические» построения, нередко встречающиеся в стихах и в прозе Бродского, суть не более, чем поэтические приемы – стилизации и пародии, его «силлогизмы» – зачастую парадоксы, выведенные не дедуктивным и не индуктивным, а интуитивным путем.
Время и пространство
Валентина Полухина:
Поэзия - это как бы абсолютный уровень языка, вот что это такое. И все это в языке есть. Поэт на самом деле не открывает ничего нового. Он это выстраивает в такой ряд, в котором, по его представлению, все элементы выигрывают одинаково.
Не помню, Кольридж, что ли, сказал, что поэзия - это лучшие слова в лучшем порядке. Это немножко банально, но на самом деле именно так. Не то что лучшие слова, не самые красивые слова, а самые адекватные слова в наиболее адекватном порядке. <…>
Как я полагаю, я сочиняю исключительно про одну вещь. Я сочиняю про время, про время и про то, что время делает с человеком, то есть про те изменения, или я уж не знаю... которым оно подвергает не только физические и психологические, но и изменения, происшедшие не только в нем, но и во всех мыслимых и немыслимых его предшественниках. То есть он добавляет что-то от себя, не то что добавляет что-то от себя... вот человек попал в XX век, но это вовсе не XX век, поскольку для времени это неизвестно какой век. Он является продуктом того, что он читал и т.д., всего, что происходило до него, он некий результат времени, и как объект времени он, в свою очередь, подвергается разнообразным пертурбациям и т. д. Вот поэтому он в состоянии сказать нечто качественно новое или необязательно новое, то есть то, что он говорит, представляет собой результат работы времени.
Из разговора с Рейном:
Продукт времени — то, что ты делаешь, то, что время с тобой делает. Оно тебя все время каким–то образом то ли обтесывает, то ли режет, доводит тебя до кикладской фигуры — без черт и лица.
Бенгт Янгфельдт:
Время и пространство — самая важная дихотомия в философской системе Бродского. «Дело в том, что меня больше всего интересует и всегда интересовало на свете… — это время и тот эффект, который оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает… С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и миром». Разница между временем и пространством выражается у Бродского противопоставлением «идеи» и «вещи».
<…> эссе «Путешествие в Стамбул» (1985): «… пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно — вещь, тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее». Пространство есть, проще говоря, «тело», тогда как время связано с мыслью, памятью, чувствами — с «душой».
Отношение Бродского к прошлому отличается ностальгичностью. Существование приобретает «статус реальности» только постфактум, и это объясняет ретроспективный процесс сочинительства и тягу к элегическому жанру.
Будущее связано с другими, отрицательными качествами — в индивидуальном плане прежде всего со смертью человека. Если будущее вообще что-то значит, говорит Бродский, то это «в первую очередь наше в нем отсутствие. Первое, что мы обнаруживаем, в него заглядывая, — это наше небытие». Поэтому оно описывается в таких терминах, как «холод», «оледененье», «пустота». <…>
Если Язык для Бродского — чуть ли не метафизическая величина, существующая вне времени и пространства, отдельный язык, наиболее приспособленный для литературных, особенно поэтических, упражнений — его родной русский. В своем эссе о Мандельштаме он пишет, что «для духа, возможно, не существует лучшего пристанища», чем русский язык. Причина — гибкость языка, она снабжает «любое данное высказывание стереоскопическим качеством самого восприятия и часто обостряет и развивает последнее». Если бы Бродский создал свою теологию, это была бы «теология языка»: «Самое святое, что у нас есть, — это, может быть, не наши иконы, и даже не наша история — это наш язык». Русский язык обладает такими качествами, что он всегда будет порождать великую литературу, несмотря на количество писателей, которых преследуют или которые уезжают из страны, он таков, что «невозможно прекратить существование на нем, прекратить процесс письма».
В. Полухина:
- …что такое для вас язык?
- Нечто мистическое. Нечто огромное. Не ясно, откуда он взялся. В языке всего столько, что мы не используем и одну десятую его богатства. Тот, кто дал нам язык, больше нас. Дающий всегда больше того, кому он дает. Мы пришли в язык, а не создали его. Мы открываем язык, каждое поколение открывает язык.
______
Бенгт Янгфельдт:
В возрасте двадцати пяти лет Бродский решил каждый год сочинять рождественское стихотворение. «Это, в общем, мое отношение к христианству», — объяснил он мне со смехом. Частично это был вопрос дисциплины, но в то же время как бы и зарубки для памяти — «как человек каждый год фотографируется, чтобы знать, как он выглядит»: «По этому можно, как мне казалось, более или менее проследить стилистическое развитие — развитие души в некотором роде, т. е. эти стихотворения как фотографии души». В общей сложности им было написано почти двадцать стихотворений, в последнее десятилетие (1985–1995) — по одному в год.
______
Эссе «Altra Ego»:
«Темой стихотворения о любви может быть практически все, что угодно: черты девы, лента в ее волосах, пейзаж за ее домом, бег облаков, звездное небо, какой-то неодушевленный предмет. Оно может не иметь ничего общего с девой; оно может описывать разговор двух или более мифических персонажей, увядший букет, снег на железнодорожной платформе. Однако читатели будут знать, что они читают стихотворение, внушенное любовью, благодаря интенсивности внимания, уделяемого той или иной детали мирозданья. Ибо любовь есть отношение к реальности – обычно кого-то конечного к чему-то бесконечному. Отсюда интенсивность, вызванная ощущением временности обладания. Отсюда продиктованная этой интенсивностью необходимость в словесном выражении. Отсюда поиски голоса, менее преходящего, чем собственный». <…>
«Знаменитое восклицание Пастернака „Всесильный бог деталей, всесильный бог любви!“ проницательно именно вследствие незначительности суммы этих деталей. Несомненно, можно было бы установить соотношение между малостью детали и интенсивностью внимания, уделяемого ей, равно как между последним и духовной зрелостью поэта, потому что стихотворение, любое стихотворение, независимо от его темы, – само по себе есть акт любви не столько автора к своему предмету, сколько языка к части реальности».
Вопросы веры
Бенгт Янгфельдт:
От взглядов Бродского на религию не следует ждать твердой последовательности или системы. Он брал немножко здесь, немножко там — для своих целей. И эти цели были не религиозные, а художественные.
Лев Лосев:
Ему была свойственна любовь к Христу, но не поклонение ему. С одной стороны – все рождественские стихи и такие вещи со значительным элементом imitatio Christi, как «Горбунов и Горчаков», «Натюрморт» и «Посвящается стулу», с другой – искренние сожаления по поводу метафизической недостаточности христианства. Кажется, Бродский – единственный серьезный писатель Нового времени, искренне сожалевший об утрате политеизма.
Из эссе «Власть стихий. О Достоевском»:
…быть писателем неизбежно означает быть протестантом или, по крайней мере, пользоваться протестантской концепцией человека. И в русском православии и в римском католичестве человека судит Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого суда он к себе куда более беспощаден, чем Господь или даже церковь, -- уже хотя бы потому, что (по его собственному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и церковь. И еще потому, что он не хочет, точнее -- не может простить.
Из одного интервью:
С другой стороны, если уж говорить, еврей я или не еврей, думаю, что, быть может, я даже в большей степени еврей, чем те, кто соблюдает все обряды. Я считаю, что взял из иудаизма — впрочем, не столько считаю, сколько это просто существует во мне каким-то естественным образом — представление о Всемогущем как существе совершенно своевольном. Бог — своевольное существо в том смысле, что с ним нельзя вступать ни в какие практические отношения, ни в какие сделки — например, я сделаю то и за это получу это, совершу какое-то количество добрых дел и за это попаду в Царствие Небесное. Это то, что мне в христианстве в высшей степени кажется несоответствующим, по меньшей мере достаточно сомнительным. Моя любимая книга в Ветхом Завете — это Книга Иова, то есть, может, не любимая, а та, которую я действительно понимаю. Я думаю, что если вообще должен был бы с грехом пополам определить каким-то образом самого себя в церковных категориях, то сказал бы, что, принимая во внимание характер, я скорее кальвинист, чем кто-либо еще.
Бенгт Янгфельдт:
Исходя из наших частных бесед, могу засвидетельствовать весьма отрицательное отношение Бродского к Православной Церкви — именно из-за ее антииндивидуализма. То же самое касается ислама, религии, которую он наотрез отвергал. Как пишет Лосев, «Азия, ислам, татарщина у Бродского выступают как метафоры коллективизма не только в обществе, но и в индивидуальном сознании». В выборе между индивидуализмом и коллективизмом, правосудием и юридическим произволом, терпимостью и нетерпимостью, порядком и хаосом, движением и застоем Бродский никогда не колебался.
Из разговора с Рейном:
Человек должен ощущать себя иначе: трус он или не трус, спокойный он или неспокойный, и только потом уже эти категории национальности, крови, веры... Если я русский, то я веду себя одним образом, если я христианин — другим, если еврей — третьим. Смешно!
Лев Лосев:
Независимо от степени и характера религиозности в стихах Бродского, одно несомненно – именно он возвратил в русскую поэзию исчезнувший было из нее метафизический дискурс. Он сам иногда ставил себе в заслугу возвращение в стихи слова «душа». Действительно, «душа» – одно из самых высокочастотных слов в словаре Бродского. <…> Но у Бродского «душа», как правило, выступает как «бессмертное духовное существо, одаренное разумом и волею» (Даль).
Из эссе о Венеции «Набережная неисцелимых»:
Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и -- раз я с Севера -- к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью.
Венеция
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
ИБ: … В первый раз я приехал туда на Рождество семьдесят третьего года. Дело в том, что попасть в Венецию было моей идеей фикс. Когда мне было лет двадцать, а может быть, немного больше, я прочел несколько романов Анри де Ренье. Это замечательный писатель, о котором никто ни сном ни духом не ведает — даже во Франции. Может быть, специалисты, но ни в коем случае не читатель. Полагаю, что по-русски он оказался тем более замечательным, что его переводил Михаил Кузмин. Меня-то как раз скорее привлекло имя переводчика, чем писателя. И так получилось, что из четырех романов де Ренье, которые я прочел, в двух — местом действия была Венеция зимой.
«Набережная неисцелимых»:
Потом другой друг, еще здравствующий, принес растрепанный номер журнала "Лайф" с потрясающим цветным снимком Сан-Марко в снегу. Немного спустя девушка, за которой я ухаживал, подарила на день рождения набор открыток с рисунками сепией, сложенный гармошкой, который ее бабушка вывезла из дореволюционного медового месяца в Венеции, и я корпел над ними с лупой. Потом моя мать достала бог знает откуда квадратик дешевого гобелена, просто лоскут с вышитым Palazzo Ducale, прикрывший валик на моем диване -- сократив тем самым историю Республики до моих габаритов.
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
Наконец, последнее — четвертое по счету — несколько надавившее мне на мозги впечатление: «Смерть в Венеции», фильм Висконти с Дирком Богартом. В Ленинграде этот фильм показывали на каком-то полузакрытом просмотре в Институте театра, музыки и кино, на Исаакиевской площади. Причем прокручивали черно-белую пленку. То ли цветной пленки, как всегда, не хватало. То ли не хотели платить авторские. Фильм начинается с такой высокой ноты, что после нее все превращается в плато. Когда этот пароходик тащится по плоской воде, помните?
«Набережная неисцелимых»:
И я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и не сходя с места вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин.
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
Конечно, это была чистая фантазия, ни о какой Венеции не могло быть и речи, совершенно естественно. Поэтому когда я оказался и Штатах, в Анн Арборе, отпреподавав первый же семестр, на первые свободные деньги я сел в самолет и полетел и Италию. Это оказалось гораздо лучше, чем я воображал. То есть гораздо более интересно. Конечно, внешне у Венеции есть параллели с местами знакомыми. То есть можно сказать, что Венеция похожа на родной город. Но она совершенно не похожа на родной город, это совершенно другая опера. Абсолютно иной принцип организации пространства. Прежде всего, его меньше, этого пространства…
СВ: И краски другие, они гораздо более, я не скажу — яркие, но более свежие, что ли. Даже вода ярче…
ИБ: Нет, у воды в Венеции особая роль. Сначала о другом. О плотности, если угодно, искусства на квадратный сантиметр. Очень интересно сравнить венецианскую архитектуру с римской того же периода. В Риме между фигурами апостолов на фронтоне — километр, да? В Венеции эти же апостолы — плечо к плечу, тесными, сомкнутыми рядами. Как в армии. Эта невероятная плотность создает особый венецианский феномен: уже не барокко, а что-то совершенно другое, специфически венецианское. И все-таки самое потрясающее в Венеции — это именно водичка. Ведь вода, если угодно, это сгущенная форма времени.
«Набережная неисцелимых»:
Это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи св. Марка, турок, всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говорю уже -- бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь. Неудивительно, что она мутно-зеленая днем, а по ночам смоляной чернотой соперничает с твердью. Чудо, что город, гладя ее по и против шерсти больше тысячи лет, не протер в ней дыр, что она прежняя H2O (хотя пить ее и не станешь), что она по-прежнему поднимается. Она действительно похожа на нотные листы, по которым играют без перерыва, которые прибывают в партитурах прилива, в тактовых чертах каналов, с бесчисленными облигато мостов, высоких окон. куполов на соборах Кодуччи, не говоря уже о скрипичных грифах гондол. В сущности, весь город, особенно ночью, напоминает гигантский оркестр, с тускло освещенными пюпитрами палаццо, с немолчным хором волн, с фальцетом звезды в зимнем небе. <…>
"А почему же вы туда ездите именно зимой?" -- спросил меня однажды мой издатель, сидя в китайском ресторане в Нью-Йорке в окружении своих голубых английских подопечных. "Да, почему? -- подхватили они за своим возможным благодетелем.-- Как там зимой?" Я подумал было рассказать им об acqua alta; об оттенках серого цвета в окне во время завтрака в отеле, когда вокруг тишина и лица молодоженов, подернутые томной утренней пеленой; о голубях, не пропускающих, в своей дремлющей склонности к архитектуре, ни одного изгиба или карниза местного барокко; об одиноком памятнике Франческо Кверини и двум его лайкам из истрийского камня, похожего, по-моему, цветом на последнее, что он видел, умирая, в конце своего злополучного путешествия на Северный полюс,-- бедному Кверини, который слушает теперь шелест вечнозеленых в Жардиньо вместе с Вагнером и Кардуччи; о храбром воробье, примостившемся на вздрагивающем лезвии гондолы на фоне сырой бесконечности, взбаламученной сирокко. Нет, решил я, глядя на их изнеженные, но напряженно внимающие лица; нет, это не пройдет.
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
СВ: Встречать Рождество в Венеции — это ваш ритуал?
ИБ: Никаких ритуалов у меня вообще нет. Просто всякий раз, когда бывал в Венеции, я ездил туда на Рождество. Каникулы потому что. На Протяжении последних девяти лет, думаю, не пропустил случая, за исключением двух раз. Оба раза я оказался в больнице. Это не ритуал, конечно же. Просто я считаю, что так и должно быть. Это мой пункт, если угодно. Новый год. Перемена года, перемена времени; время выходит из воды. Об этом неохота говорить, потому что это уж чистая метафизика. Эти заскоки — насчет времени и воды — начались у меня еще с Крыма. Там я впервые что-то понял. Помню, я встречал Новый год в Гурзуфе у Томашевских. И ближе к полночи — то есть без четверти двенадцать — я вышел из дома. Смотрел на море, на залив. Из залива на сушу шло облако. Причем я высоко был на склоне, поэтому облако как бы ниже шло, я его хорошо видел. Оно двигалось — как те библейские облака, внутри которых Господь или я не знаю кто. Помню ощущение, что это облако — туман, поднявшийся с воды, превратившийся в огромный шар. Точнее, такой расхристанный шар. И ровно в двенадцать он коснулся суши. Да? Конечно, к этому можно по-всякому относиться. Все на свете химия. Но можно взглянуть на это и несколько иным образом. <…>
СВ: Возвращаясь к Венеции — можно ли сказать, что этот город стал одним из ваших миров?
ИБ: И да, и нет. Знаете, человек смотрит на себя — вольно или невольно — как на героя какого-то романа или кинофильма, где он — в кадре. И мой заскок — на заднем плане должна быть Венеция.
СВ: И голуби на Сан-Марко?
ИБ: Голуби необязательны. Просто Венеция — лучшее, что на земле создано. Если существует некая идея порядка, то Венеция — наиболее естественное, осмысленное к ней приближение. Из возможных вариантов. И постольку поскольку у меня есть шанс ко всему этому приблизиться, я стараюсь
— ну, не знаю, покрутиться там хоть некоторое время, потому что все время — невозможно, да и не нужно это. <…> Вы знаете, когда-то — давным-давно — я услышал совершенно замечательную музыку. Это была пластинка Баха, а произведение называлось «Музыкальное приношение». Вы, конечно, знаете эту музыку…
СВ: Я даже догадываюсь, о какой именно пластинке речь идет — чешская, фирмы «Супрафон». Это была единственная запись «Музыкального приношения», которая продавалась в Ленинграде в шестидесятые годы…
ИБ: Так вот, я тогда подумал: хорошо бы и мне оказаться способным когда-нибудь написать такое! Сделать кому-нибудь такое приношение. В этой эмоции, мне кажется, кроется один из сильнейших побудительных мотивов к творчеству. Стихотворение пишешь для того, чтобы отблагодарить, да? Вот откуда все эти мои стихотворения, посвященные разным местам и странам. Какой-то критик написал, что это у меня получается травелог. Все это чушь! Пишешь потому что ты был где-то счастлив и хочешь поблагодарить за это. Той же монетой, если угодно. Потому что платишь искусством за искусство. Так что это — та же самая монета. Я помню один совершенно феноменальный эпизод в моей жизни. Вы ведь знаете мое стихотворение «Лагуна», написанное про Венецию. Оно мне всегда очень сильно нравилось, но это было давно. И вот, во время той самой Биеннале 1977 года, о которой мы говорил давеча, я выступал в Венеции — уж не помню в каком зале, где-то около театра Ла — Фениче. Но сам этот зал я запомнил на всю жизнь. Весь он — стены, потолок, все — был залеплен фресками Гварди, по-моему. Представьте себе, этот зал, эта живопись, полумрак. И вдруг я, читая свою «Лагуну» почувствовал, что стою в некоем силовом поле. И даже добавляю нечто к этому полю. Это был конец света! И поскольку это все было в твоей жизни, можно совершенно спокойно умереть.
Эти слова завершают эссе «Набережная неисцелимых»:
…вода равна времени и снабжает красоту ее двойником. Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит. Ибо город покоится, а мы движемся. Слеза тому доказательство. Ибо мы уходим, а красота остается. Ибо мы направляемся к будущему, а красота есть вечное настоящее. Слеза есть попытка задержаться, остаться, слиться с городом. Но это против правил. Слеза есть движение вспять, дань будущего прошлому. Или же она есть результат вычитания большего из меньшего: красоты из человека. То же верно и для любви, ибо и любовь больше того, кто любит.
Мяу
Бенгт Янгфельдт:
Бродский был кошатником. Под этим я имею в виду не только то, что он всю жизнь окружал себя котами и кошками, но и то, что его «код общения» был под сильным влиянием кошачьих способов коммуникации.
О «кошкомании» и «кошачьих словах» в его семье он рассказал в эссе «Полторы комнаты». <…>
Мяуканье как способ коммуникации не ограничивалось семейным кругом, а распространялось и на друзей и вообще на людей, к которым Иосиф питал симпатию. Он подходил сзади, царапал тебя когтем по плечу и говорил: «Мяу». Ожидалось, что ты ответишь тем же или мурлыканьем «мррау». Когда что-то очень нравилось, надо было, согласно этому коду, медленно и выразительно облизывать губы языком. Это кошачье поведение было весьма заразительным.
______
В Америке у Бродского был кот по имени Миссисипи. Кошачьих кличек наподобие «Мурзика» он не признавал и даже считал их как бы оскорбительными. Для гостей, навещавших его, высшей степенью удачи и уважения со стороны хозяина считались слова: «Хотите я разбужу для вас кота?»
Музыка
Близкие поэта утверждали, что Бродский с детства не мог жить без музыки. Семейная коллекция включала записи лучших сочинений Моцарта и Шуберта, знаменитых опер, голосов великих теноров. “В результате, к десяти годам я знал Энрико Карузо и Тито Скипа лучше, чем фокстроты и танго, которые тоже имелись в изобилии” – вспоминал позднее поэт.
К восемнадцати годам, Бродский стал тонким ценителем музыки. Днем он трудился истопником в котельной, а вечером погружался в совсем иную атмосферу – мир звуков. Он отправлялся в ленинградскую филармонию или заводил дома кожаный патефон, а ближе к полуночи настраивал радиоприемник на “Голос Америки” и с упоением слушал работы французского композитора Paul Mauriat, который, в то время только начинал свой великий путь.
Анна Ахматова как-то привезла Бродскому подарок – это была запись оперы семнадцатого века “Дидона и Эней”. Он слушал пластинку месяцами, пока не понял, что знает ее наизусть. С этой оперы Пёрселла началось его увлечение музыкой эпохи Барокко. Теперь его патефонная коллекция пополнилась сочинениями Вивальди, Баха, Генделя, а также, операми менее известных широкой публике композиторов, таких как: Монтеверди и Люли. (yousmi.by)
Бенгт Янгфельдт:
Наряду с классической музыкой у Иосифа была большая слабость к старым шлягерам — и советским, и иностранным. Одна из его любимых песен — «Die Rose von Novgorod» Нино Роты в исполнении шведской певицы и актрисы Зары Леандер, чей голос он обожал.
______
Как пишет Лосев, жизнь Бродского в США – это «прилично оплачиваемые профессорские должности в престижных университетах: сначала в Мичиганском, периодически – в Нью-Йоркском, Колумбийском и других, а с 1980 года постоянно в консорциуме пяти колледжей в Массачусетсе. Все высшие награды и премии, какие только могут достаться литератору, в том числе «премия гениев» в 1981 году, Нобелевская премия по литературе в 1987-м, назначение поэтом-лауреатом США в 1991-м. Бродский – почетный доктор Йеля, Дартмута, Оксфорда, почетный гражданин Флоренции и Санкт-Петербурга, кавалер ордена Почетного легиона и т. д. и т. п. <…> Живя на Западе, Бродский не испытывал материальных стеснений, но богат никогда не был.
<…>
Англоязычным писателем он себя никогда не считал («Я русский поэт, американский гражданин...»). Его писательская репутация в англоязычном мире зиждется прежде всего на нескольких десятках написанных им по-английски (или автопереведенных) эссе, статей, публичных выступлений <…> Он также написал некоторое количество стихотворений на английском и усердно занимался переводом на английский своих стихов, но если его эссеистика вызывала в основном положительные критические отклики, отношение к нему как к поэту в англоязычном мире было далеко не однозначным».
Исайя Берлин: «Как могли его понять те, кто не читал его по-русски, по его английским стихотворениям? Совершенно непонятно. Потому что не чувствуется, что они написаны великим поэтом. А по-русски... С самого начала, как только это начинается, вы в присутствии гения. А это уникальное чувство – быть в присутствии гения... Поэт может писать только на своем языке, на языке своего детства. Ни один поэт не создавал ничего достойного на чужом языке».
______
Из разговора с Рейном:
Мы не литераторы, потому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рамках любой структуры — это конец. И поэтому, с одной стороны, стишки — это самое главное, а с другой стороны, — психологический побочный шок, потому что невозможно себя квалифицировать. Роберт Фрост говорит: “Сказать о себе, что ты — поэт, также нескромно, как если сказать о себе, что ты хороший человек”.
«Диалоги с Иосифом Бродским»:
Действительно, я - не литератор. У меня нет таких амбиций, как я уже сказал. Единственная амбиция, которая у меня существует - это амбиция по отношению к процессу, она заключается только в течении процесса, в самом процессе. А жизнь, так сказать, продукта меня совершенно не волнует. Мне совершенно безразлично, что происходит с моими стихами после того, как они написаны.
______
Лев Лосев:
В 1990 году Бродский произнес слова, которые после 11 сентября 2001 года кажутся пророческими: «Наш мир становится вполне языческим. И я задумываюсь, а не приведет ли это язычество к столкновению – я страшно этого опасаюсь, – к крайне жесткому религиозному столкновению... <...> между исламским миром и миром, у которого о христианстве остались лишь смутные воспоминания. Христианский мир не сможет себя защитить, а исламский будет давить на него всерьез. Объясняется это простым соотношением численности населения, чисто демографически. И для меня такое столкновение видится вполне реальным. <...> Это будущее, раздираемое конфликтом духа терпимости с духом нетерпимости. <...> Прагматики утверждают, что разница между двумя мирами не столь уж велика. Я же в это ни на секунду не верю. И полагаю, что исламское понимание мироустройства – с ним надо кончать. В конце концов, наш мир на шесть веков старше ислама. Поэтому, полагаю, у нас есть право судить, что хорошо, а что плохо».
______
В одном из интервью: Самый большой враг человечества — не коммунизм, не социализм или капитализм, а вульгарность человеческого сердца, человеческого воображения. Например, вульгарное, примитивное воображение Маркса. Вульгарное воображение его русских последователей.
______
С. Ю. Нечаев пишет: «На своем пятидесятилетии, 24 мая 1990 года, Бродский заявил, что до конца жизни останется холостяком. Но так уж сложилось, что в тот же год он познакомился в Париже с Марией Соццани, молодой переводчицей, учившейся в Сорбонне. 
Мария была исключительно красивая, умная и образованная женщина, окончила Венецианскую консерваторию, хорошо знала музыку, говорила на четырех языках. Она словно сошла с полотен великих мастеров Возрождения; сошла, чтобы войти в его, Иосифа Бродского, одинокую жизнь…
В июне 1993 года у них родилась дочь — Анна-Мария-Александра, названная так в честь Анны Ахматовой, а также Марии и Александра Бродских — родителей поэта».
Бродский в кругу старых друзей как-то сказал: «Я - Иосиф. Она - Мария. Может быть, у нас что-нибудь и получится».
Пожалуй, благодаря Марии и их маленькой дочери последние несколько лет жизни были для Бродского, если не самыми, то просто по-человечески счастливыми.
Смерть
Бенгт Янгфельдт:
Закурив, Бродский всегда следовал одному и тому же ритуалу: он откусывал фильтр своего «Кента» или «Честерфилда» и отшвыривал его указательным пальцем — у себя дома прямо в камин, иногда попадая, иногда нет. Зачем он покупал сигареты с фильтром, не совсем ясно.
Несмотря на то что он прекрасно знал, как опасно для сердечника курение, он никогда не делал серьезных попыток бросить. Первый инфаркт случился у него в 1976 году, когда ему было всего тридцать шесть лет. <…>
Но после пятого посещения региона, который он сам окрестил «Инфарктикой», он не вернулся.
Лев Лосев:
Вечером в субботу 27 января 1996 года он набил свой видавший виды портфель рукописями и книгами, чтобы завтра взять с собой в Саут-Хедли. В понедельник начинался весенний семестр. Пожелав жене спокойной ночи, он сказал, что ему нужно еще поработать, и поднялся к себе в кабинет. Там она и обнаружила его утром – на полу. Он был полностью одет. На письменном столе рядом с очками лежала раскрытая книга – двуязычное издание греческих эпиграмм. В вестернах, любимых им за «мгновенную справедливость», о такой смерти говорят одобрительно: «Не died with his boots on» («Умер в сапогах»). Сердце, по мнению медиков, остановилось внезапно. <…>
Вероника Шильц, многолетний ближайший друг и адресат нескольких стихотворений, и Бенедетта Кравери, которой посвящены «Римские элегии», договорились с властями Венеции о месте на старинном кладбище Сан-Микеле. <…>
Небольшой участок напоминает сельский погост, но за кирпичной стеной плещутся волны венецианской лагуны. На скромном мраморном надгробии слова из элегии Проперция: Letum поп omnia finit («Со смертью не всё кончается» (Проперций. Элегии, 4.VII). Надпись была выбрана вдовой поэта, знавшей о любви Бродского к Проперцию и, в частности, к этой элегии.)
Бродский писал: «Бог сохраняет все, особенно слова». Слово, сказанное однажды, сказано навсегда.
«Вначале Было Слово». И во всех нас - отголоски того Слова. Все звучим, и звучим по-разному. Но есть среди нас и те, кто чуток к Первому Слову, кто поет в унисон с Ним. That’s why «Time… Worships language and forgives / everyone by whom it lives…» («Время… Боготворит язык и прощает / Всех, кем он жив…»)
«Язык больше времени». Эти люди живы в своих словах.

2
Кот
Он был тощим, облезлым,Рыжим.Грязь помоек его покрывала.Он скитался по ржавым крышам,А ночами сидел в подвалах.Он был старымИ очень слабым.А морозы порой жестоки.У него замерзали лапы,Точно так же, как стынут ноги.Но его никогда не грели,Не ласкали и не кормили.Потому что его не жалели.Потому что его не любили.Потому что выпали зубы.Потому что в ушах нарывы.....Почему некрасивых не любят.Кто–то должен любить некрасивых.1957
Художник
Он верил в свой череп.Верил.Ему кричали:«Нелепо!»Но падали стены.Череп,Оказывается, был крепок.Он думал:За стенами чисто.Он думал,Что дальше – просто....Он спасся от самоубийстваСкверными папиросами.И начал бродить по селам,По шляхам,Желтым и длинным;Он писал для костеловИуду и Магдалину.И это было искусство.А после, в дорожной пылиЕгоЧумаки сивоусыеКак надо похоронили.Молитвы над ним не читались,Так,Забросали глиной...Но на земле осталисьИуды и Магдалины!1958
* * *
Прощай,позабудьи не обессудь.А письма сожги,как мост.Да будет мужественнымтвой путь,да будет он прями прост.Да будет во мгледля тебя горетьзвездная мишура,да будет надеждаладони гретьу твоего костра.Да будут метели,снега, дождии бешеный рев огня,да будет удач у тебя впередибольше, чем у меня.Да будет могуч и прекрасенбой,гремящий в твоей груди.Я счастлив за тех,которым с тобой,может быть,по пути.1957
* * *
И вечный бой.Покой нам только снится.И пусть ничтоне потревожит сны.Седая ночь,и дремлющие птицыкачаются от синей тишины.И вечный бой.Атаки на рассвете.И пули,разучившиеся петь,кричали нам,что есть еще Бессмертье...... А мы хотели просто уцелеть.Простите нас.Мы до конца кипели,и мир воспринимали,как бруствер.Сердца рвались,метались и храпели,как лошади,попав под артобстрел....Скажите... там...чтоб больше не будили.Пускай ничтоне потревожит сны....Что из того,что мы не победили,что из того,что не вернулись мы?..1958
Стихи о принятии мира
Я. Гордину
Все это было, было.Все это нас палило.Все это лило, било,вздергивало и мотало,и отнимало силы,и волокло в могилу,и втаскивало на пьедесталы,а потом низвергало,а потом – забывало,а потом вызывалона поиски разных истин,чтоб начисто заблудитьсяв жидких кустах амбиций,в дикой грязи простраций,ассоциаций, концепцийи – просто среди эмоций.Но мы научились дратьсяи научились гретьсяу спрятавшегося солнцаи до земли добиратьсябез лоцманов, без лоций,но – главное – не повторяться.Нам нравится постоянство.Нам нравятся складки жирана шее у нашей мамы,а также – наша квартира,которая маловатадля обитателей храма.Нам нравится распускаться.Нам нравится колоситься.Нам нравится шорох ситцаи грохот протуберанца,и, в общем, планета наша,похожая на новобранца,потеющего на марше.
* * *
Еврейское кладбище около Ленинграда.Кривой забор из гнилой фанеры.За кривым забором лежат рядомюристы, торговцы, музыканты, революционеры.Для себя пели.Для себя копили.Для других умирали.Но сначала платили налоги,уважали пристава,и в этом мире, безвыходно материальном,толковали Талмуд,оставаясь идеалистами.Может, видели больше.А, возможно, верили слепо.Но учили детей, чтобы были терпимыи стали упорны.И не сеяли хлеба.Никогда не сеяли хлеба.Просто сами ложилисьв холодную землю, как зерна.И навек засыпали.А потом – их землей засыпали,зажигали свечи,и в день Поминовенияголодные старики высокими голосами,задыхаясь от голода, кричали об успокоении.И они обретали его.В виде распада материи.Ничего не помня.Ничего не забывая.За кривым забором из гнилой фанеры,в четырех километрах от кольца трамвая.1958
Пилигримы "Мои мечты и чувства в сотый разИдут к тебе дорогой пилигримов"
В. Шекспир
Мимо ристалищ, капищ,мимо храмов и баров,мимо шикарных кладбищ,мимо больших базаров,мира и горя мимо,мимо Мекки и Рима,синим солнцем палимы,идут по земле пилигримы.Увечны они, горбаты,голодны, полуодеты,глаза их полны заката,сердца их полны рассвета.За ними поют пустыни,вспыхивают зарницы,звезды горят над ними,и хрипло кричат им птицы:что мир останется прежним,да, останется прежним,ослепительно снежным,и сомнительно нежным,мир останется лживым,мир останется вечным,может быть, постижимым,но все-таки бесконечным.И, значит, не будет толкаот веры в себя да в Бога....И, значит, остались толькоиллюзия и дорога.И быть над землей закатам,и быть над землей рассветам.Удобрить ее солдатам.Одобрить ее поэтам.1958
Стихи под эпиграфом «То, что дозволено Юпитеру, не дозволено быку...»
Каждый пред Богомнаг.Жалок,наги убог.В каждой музыкеБах,В каждом из насБог.Ибо вечность -богам.Бренность -удел быков...Богово станетнамСумерками богов.И надо небомрискнуть,И, может быть,невпопадЕще не раз насраспнутИ скажут потом:распад.И мызавоемот ран.Потомвзалкаем даров...У каждого свойхрам.И каждому свойгроб.Юродствуй,воруй,молись!Будь одинок,как перст!.....Словно быкам -хлыст,вечен богамкрест.1958
Одиночество Когда теряет равновесиетвое сознание усталое,когда ступеньки этой лестницыуходят из под ног,как палуба,когда плюет на человечествотвое ночное одиночество, -ты можешьразмышлять о вечностии сомневаться в непорочностиидей, гипотез, восприятияпроизведения искусства,и – кстати – самого зачатияМадонной сына Иисуса.Но лучше поклоняться данностис глубокими ее могилами,которые потом,за давностью,покажутся такими милыми.Да.Лучше поклоняться данностис короткими ее дорогами,которые потомдо странностипокажутся тебеширокими,покажутся большими,пыльными,усеянными компромиссами,покажутся большими крыльями,покажутся большими птицами.Да. Лучше поклонятся данностис убогими ее мерилами,которые потом до крайности,послужат для тебя перилами(хотя и не особо чистыми),удерживающими в равновесиитвои хромающие истинына этой выщербленной лестнице.1959
Определение поэзии памяти Федерико Гарсия Лорки
Существует своего рода легенда,что перед расстрелом он увидел,как над головами солдат поднимаетсясолнце. И тогда он произнес:«А все-таки восходит солнце...»Возможно, это было началом стихотворения.Запоминать пейзажиза окнами в комнатах женщин,за окнами в квартирахродственников,за окнами в кабинетахсотрудников.Запоминать пейзажиза могилами единоверцев.Запоминать,как медленно опускается снег,когда нас призывают к любви.Запоминать небо,лежащее на мокром асфальте,когда напоминают о любви к ближнему.Запоминать,как сползающие по стеклу мутные потоки дождяискажают пропорции зданий,когда нам объясняют, что мы должныделать.Запоминать,как над бесприютной землеюпростирает последние прямые рукикрест.Лунной ночьюзапоминать длинную тень,отброшенную деревом или человеком.Лунной ночьюзапоминать тяжелые речные волны,блестящие, словно складки поношенныхбрюк.А на рассветезапоминать белую дорогу,с которой сворачивают конвоиры,запоминать,как восходит солнценад чужими затылками конвоиров.
1959
Описание утра А. Рутштейну
Как вагоны раскачиваются,направо и налево,каккинолента рассветараскручивается неторопливо,как пригородные трамваивозникают из-за деревьевв горизонтальном пейзажепредместия и залива,-я все это видел,я посейчасвсе это вижу:их движенье то же,остановки их – точно те же,ниже воды и пыльнойтравы повыше,о, как они катятсяпо заболоченному побережьюв маленький сонв маленький светприроды,из короткой перспективыувеличиваясь, возникая,витиеватые автострадыс грузовиками, с грузовиками, с грузовиками.Ты плыви, мой трамвай,ты кораблик, кораблик утлый,никогда да не будетс тобою кораблекрушенья.Пассажиры твои -обобщенные образы утрав современной песенкеобщественных отношений.Ты плыви. Ты раскачивайфонарики угнетеньяв бесконечное утрои короткие жизни,к озаренной патрицианскимисветильникамиметрополитенареальной улыбкечеловеческого автоматизма.Увози их маленьких,их неправедных, их справедливых.Пусть останутся краскилишь коричневая да голубая.Соскочить с трамваяи бежать к заливу,бежать к заливу,в горизонтальном пейзажепадая, утопая.1960
***
Воротишься на родину. Ну что ж.Гляди вокруг, кому еще ты нужен,кому теперь в друзья ты попадешь?Воротишься, купи себе на ужин
какого-нибудь сладкого вина,смотри в окно и думай понемногу:во всем твоя одна, твоя вина,и хорошо. Спасибо. Слава Богу.
Как хорошо, что некого винить,как хорошо, что ты никем не связан,как хорошо, что до смерти любитьтебя никто на свете не обязан.
Как хорошо, что никогда во тьмуничья рука тебя не провожала,как хорошо на свете одномуидти пешком с шумящего вокзала.
Как хорошо, на родину спеша,поймать себя в словах неоткровенныхи вдруг понять, как медленно душазаботится о новых переменах.
1961
Рождественский романс Евгению Рейну, с любовью
Плывет в тоске необъяснимойсреди кирпичного надсаданочной кораблик негасимыйиз Александровского сада,ночной фонарик нелюдимый,на розу желтую похожий,над головой своих любимых,у ног прохожих. Плывет в тоске необъяснимойпчелиный хор сомнамбул, пьяниц.В ночной столице фотоснимокпечально сделал иностранец,и выезжает на Ордынкутакси с больными седоками,и мертвецы стоят в обнимкус особняками. Плывет в тоске необъяснимойпевец печальный по столице,стоит у лавки керосиннойпечальный дворник круглолицый,спешит по улице невзрачнойлюбовник старый и красивый.Полночный поезд новобрачныйплывет в тоске необъяснимой. Плывет во мгле замоскворецкой,пловец в несчастие случайный,блуждает выговор еврейскийна желтой лестнице печальной,и от любви до невесельяпод Новый Год, под воскресенье,плывет красотка записная,своей тоски не объясняя. Плывет в глазах холодный вечер,дрожат снежинки на вагоне,морозный ветер, бледный ветеробтянет красные ладони,и льется мед огней вечерних,и пахнет сладкою халвою;ночной пирог несет сочельникнад головою. Твой Новый Год по темно-синейволне средь моря городскогоплывет в тоске необъяснимой,как будто жизнь начнется снова,как будто будет свет и слава,удачный день и вдоволь хлеба,как будто жизнь качнется вправо,качнувшись влево.28 декабря 1961
В темноте у окна В темноте у окна,на краю темнотыполоса полотназадевает цветы.И, как моль, из углаустремляется к нейвзгляд, острей, чем игла,хлорофилла сильней. Оба вздрогнут – но пусть:став движеньем одним,не угроза, а грустьустремляется к ним,и от пут забытьяшорох век возвратит:далеко до шитьяи до роста в кредит. Страсть – всегда впереди,где пространство мельчит.Сзади прялкой в грудиАриадна стучит.И в дыру от иглы,притупив острие,льются речки из мглы,проглотившей ее. Засвети же свечуили в лампочке свет.Темнота по плечутем, в ком памяти нет,кто, к минувшему глухи к грядущему прост,устремляет свой духв преждевременный рост. Как земля, как водапод небесною мглой,в каждом чувстве всегдасила жизни с иглой.И, невольным объятстрахом, вздрогнет, как мышь,тот, в кого ты свой взглядиз угла устремишь. Засвети же свечуна краю темноты.Я увидеть хочуто, что чувствуешь тыв этом доме ночном,где скрывает окно,словно скатерть с пятномтемноты, полотно. Ставь на скатерть стакан,чтоб он вдруг не упал,чтоб сквозь стол-истукан,словно соль, проступал,незаметный в окно,ослепительный Путь -будто льется винои вздымается грудь. Ветер, ветер пришел,шелестит у окна.Укрывается стволза квадрат полотна.И трепещут цветыу него позадина краю темноты,словно сердце в груди. Натуральная тьманаступает опять,как движенье умаот метафоры вспять,и сиянье звездына латуни осейглушит звуки ездыпо дистанции всей.1961 (?)
* * *
М. Б.
Я обнял эти плечи и взглянулна то, что оказалось за спиною,и увидал, что выдвинутый стулсливался с освещенною стеною.Был в лампочке повышенный накал,невыгодный для мебели истертой,и потому диван в углу сверкалкоричневою кожей, словно желтой.Стол пустовал. Поблескивал паркет.Темнела печка. В раме запыленнойзастыл пейзаж. И лишь один буфетказался мне тогда одушевленным. Но мотылек по комнате кружил,и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.И если призрак здесь когда-то жил,то он покинул этот дом. Покинул.2 февраля 1962
* * *
"Был черный небосвод светлей тех ног,и слиться с темнотою он не мог".*В тот вечер возле нашего огняувидели мы черного коня. Не помню я чернее ничего.Как уголь были ноги у него.Он черен был, как ночь, как пустота.Он черен был от гривы до хвоста.Но черной по-другому уж быласпина его, не знавшая седла.Недвижно он стоял. Казалось, спит.Пугала чернота его копыт. Он черен был, не чувствовал теней.Так черен, что не делался темней.Так черен, как полуночная мгла.Так черен, как внутри себя игла.Так черен, как деревья впереди,как место между ребрами в груди.Как ямка под землею, где зерно.Я думаю: внутри у нас черно. Но все-таки чернел он на глазах!Была всего лишь полночь на часах.Он к нам не приближался ни на шаг.В паху его царил бездонный мрак.Спина его была уж не видна.Не оставалось светлого пятна.Глаза его белели, как щелчок.Еще страшнее был его зрачок. Как будто был он чей-то негатив.Зачем же он, свой бег остановив,меж нами оставался до утра?Зачем не отходил он от костра?Зачем он черным воздухом дышал?Зачем во тьме он сучьями шуршал?Зачем струил он черный свет из глаз? Он всадника искал себе средь нас.
28 июня 1962
* Эпиграф написан Бродским
Холмы*
Вместе они любилисидеть на склоне холма.Оттуда видны им былицерковь, сады, тюрьма.Оттуда они видализаросший травой водоем.Сбросив в песок сандалии,сидели они вдвоем. Руками обняв колени,смотрели они в облака.Внизу у кино калекиждали грузовика.Мерцала на склоне банкавозле кустов кирпича.Над розовым шпилем банкаворона вилась, крича. Машины ехали в центрек бане по трем мостам.Колокол звякал в церкви:электрик венчался там.А здесь на холме было тихо,ветер их освежал.Кругом ни свистка, ни крика.Только комар жжужал. Трава была там примята,где сидели они всегда.Повсюду черные пятна -оставила их еда.Коровы всегда это местовытирали своим языком.Всем это было известно,но они не знали о том. Окурки, спичка и вилкаприкрыты были песком.Чернела вдали бутылка,отброшенная носком.Заслышав едва мычанье,они спускались к кустами расходились в молчаньи -как и сидели там. ___ По разным склонам спускались,случалось боком ступать.Кусты перед ними смыкалисьи расступались опять.Скользили в траве ботинки,меж камней блестела вода.Один достигал тропинки,другой в тот же миг пруда. Был вечер нескольких свадеб(кажется, было две).Десяток рубах и платьевмаячил внизу в траве.Уже закат унималсяи тучи к себе манил.Пар от земли поднимался,а колокол все звонил. Один, кряхтя, спотыкаясь,другой, сигаретой дымя -в тот вечер они спускалисьпо разным склонам холма.Спускались по разным склонам,пространство росло меж них.Но страшный, одновременновоздух потряс их крик. Внезапно кусты распахнулись,кусты распахнулись вдруг.Как будто они проснулись,а сон их был полон мук.Кусты распахнулись с воем,как будто раскрылась земля.Пред каждым возникли двое,железом в руках шевеля. Один топором был встречен,и кровь потекла по часам,другой от разрыва сердцаумер мгновенно сам.Убийцы тащили их в рощу(по рукам их струилась кровь)и бросили в пруд заросший.И там они встретились вновь. ___ Еще пробирались на ощупьк местам за столом женихи,а страшную весть на площадьуже принесли пастухи.Вечерней зарей сиялистада густых облаков.Коровы в кустах стоялии жадно лизали кровь. Электрик бежал по склонуи шурин за ним в кустах.Невеста внизу обозленностояла одна в цветах.Старуха, укрытая пледом,крутила пред ней тесьму,а пьяная свадьба следомза ними неслась к холму. Сучья под ними трещали,они неслись, как в бреду.Коровы в кустах мычалии быстро спускались к пруду.И вдруг все увидели ясно(царила вокруг жара):чернела в зеленой ряске,как дверь в темноту, дыра. ___ Кто их оттуда поднимет,достанет со дна пруда?Смерть, как вода над ними,в желудках у них вода.Смерть уже в каждом слове,в стебле, обвившем жердь.Смерть в зализанной крови,в каждой корове смерть. Смерть в погоне напрасной(будто ищут воров).Будет отныне красныммлеко этих коров.В красном, красном вагонес красных, красных путей,в красном, красном бидоне -красных поить детей. Смерть в голосах и взорах.Смертью полн воротник. -Так им заплатит город:смерть тяжела для них.Нужно поднять их, поднять бы.Но как превозмочь тоску:если убийство в день свадьбы,красным быть молоку. ___ Смерть – не скелет кошмарныйс длинной косой в росе.Смерть – это тот кустарник,в котором стоим мы все.Это не плач похоронный,а также не черный бант.Смерть – это крик вороний,черный – на красный банк. Смерть – это все машины,это тюрьма и сад.Смерть – это все мужчины,галстуки их висят.Смерть – это стекла в бане,в церкви, в домах – подряд!Смерть – это все, что с нами -ибо они – не узрят. Смерть – это наши силы,это наш труд и пот.Смерть – это наши жилы,наша душа и плоть.Мы больше на холм не выйдем,в наших домах огни.Это не мы их не видим -нас не видят они. ___ Розы, герань, гиацинты,пионы, сирень, ирис -на страшный их гроб из цинка -розы, герань, нарцисс,лилии, словно из басмы,запах их прян и дик,левкой, орхидеи, астры,розы и сноп гвоздик. Прошу отнести их к брегу,вверить их небесам.В реку их бросить, в реку,она понесет к лесам.К черным лесным протокам,к темным лесным домам,к мертвым полесским топям,вдаль – к балтийским холмам. ___ Холмы – это наша юность,гоним ее, не узнав.Холмы – это сотни улиц,холмы – это сонм канав.Холмы – это боль и гордость.Холмы – это край земли.Чем выше на них восходишь,тем больше их видишь вдали. Холмы – это наши страданья.Холмы – это наша любовь.Холмы – это крик, рыданье,уходят, приходят вновь.Свет и безмерность боли,наша тоска и страх,наши мечты и горе,все это – в их кустах. Холмы – это вечная слава.Ставят всегда напоказна наши страданья право.Холмы – это выше нас.Всегда видны их вершины,видны средь кромешной тьмы.Присно, вчера и нынепо склону движемся мы.Смерть – это только равнины.Жизнь – холмы, холмы.1962
* Лев Лосев: «…он <…> в небольшой ранней поэме «Холмы» (1962) описал ужас смерти <…> «Холмы» обманчиво начинаются как криминальная баллада, но автора не интересует, кто, кого и почему убил, – он пишет только о всепроникающем ужасе смерти, «трепете естества».
Ночной полет
В брюхе Дугласа ночью скитался меж тучи на звезды глядел,и в кармане моем заблудившийся ключвсе звенел не у дел,и по сетке скакал надо мной виноград,акробат от тоски;был далек от меня мой родной Ленинград,и все ближе – пески. Бессеребряной сталью мерцало крыло,приближаясь к луне,и чучмека в папахе рвало, и теклоэто под ноги мне.Бился льдинкой в стакане мой мозг в забытьи.Над одною шестойв небо ввинчивал с грохотом нимбы своидвухголовый святой. Я бежал от судьбы, из-под низких небес,от распластанных дней,из квартир, где я умер и где я воскресиз чужих простыней;от сжимавших рассудок махровым венцомоткровений, от рук,припадал я к которым и выпал лицомиз которых на Юг. Счастье этой земли, что взаправду кругла,что зрачок не беретиз угла, куда загнан, свободы угла,но и наоборот:что в кошачьем мешке у пространства хитропрогрызаешь дыру,чтобы слез европейских сушить сереброна азийском ветру. Что на свете – верней, на огромной вельми,на одной из шести -что мне делать еще, как не хлопать дверьмида ключами трясти!Ибо вправду честней, чем делить наш ничейкруглый мир на двоих,променять всю безрадостность дней и ночейна безадресность их. Дуй же в крылья мои не за совесть и страх,но за совесть и стыд.Захлебнусь ли в песках, разобьюсь ли в горахили Бог пощадит -все едино, как сбившийся в строчку петитсмертной памяти для:мегалополис туч гражданина ль почтит,отщепенца ль – земля. Но услышишь, когда не найдешь меня тыднем при свете огня,как в Быково на старте грохочут винты:это – помнят менязеркала всех радаров, прожекторов, ликмой хранящих внутри;и – внехрамовый хор – из динамиков крикгрянет медью: Смотри!Там летит человек! не грусти! улыбнись!Он таращится внизи сжимает в руке виноградную кисть,словно бог Дионис.
1962
Большая элегия Джону Донну*
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.Уснули стены, пол, постель, картины,уснули стол, ковры, засовы, крюк,весь гардероб, буфет, свеча, гардины.Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,ночник, белье, шкафы, стекло, часы,ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,среди бумаг, в столе, в готовой речи,в ее словах, в дровах, в щипцах, в углеостывшего камина, в каждой вещи.В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,за зеркалом, в кровати, в спинке стула,опять в тазу, в распятьях, в простынях,в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.Уснуло все. Окно. И снег в окне.Соседней крыши белый скат. Как скатертьее конек. И весь квартал во сне,разрезанный оконной рамой насмерть.Уснули арки, стены, окна, все.Булыжники, торцы, решетки, клумбы.Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо...Ограды, украшенья, цепи, тумбы.Уснули двери, кольца, ручки, крюк,замки, засовы, их ключи, запоры.Нигде не слышен шепот, шорох, стук.Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.Уснули тюрьмы, замки. Спят весысредь рыбной лавки. Спят свиные туши.Дома, задворки. Спят цепные псы.В подвалах кошки спят, торчат их уши.Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.Спит парусник в порту. Вода со снегомпод кузовом его во сне сипит,сливаясь вдалеке с уснувшим небом.Джон Донн уснул. И море вместе с ним.И берег меловой уснул над морем.Весь остров спит, объятый сном одним.И каждый сад закрыт тройным запором.Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.Лисицы, волк. Залез медведь в постель.Наносит снег у входов нор сугробы.И птицы спят. Не слышно пенья их.Вороний крик не слышен, ночь, совиныйне слышен смех. Простор английский тих.Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.Уснуло все. Лежат в своих гробахвсе мертвецы. Спокойно спят. В кроватяхживые спят в морях своих рубах.По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.Уснуло все. Спят реки, горы, лес.Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.Лишь белый снег летит с ночных небес.Но спят и там, у всех над головою.Спят ангелы. Тревожный мир забытво сне святыми – к их стыду святому.Геенна спит и Рай прекрасный спит.Никто не выйдет в этот час из дому.Господь уснул. Земля сейчас чужда.Глаза не видят, слух не внемлет боле.И дьявол спит. И вместе с ним враждазаснула на снегу в английском поле.Спят всадники. Архангел спит с трубой.И кони спят, во сне качаясь плавно.И херувимы все – одной толпой,обнявшись, спят под сводом церкви Павла.Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.Все образы, все рифмы. Сильных, слабыхнайти нельзя. Порок, тоска, грехи,равно тихи, лежат в своих силлабах.И каждый стих с другим, как близкий брат,хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.Но каждый так далек от райских врат,так беден, густ, так чист, что в них – единство.Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.Хореи спят, как стражи, слева, справа.И спит виденье в них летейских вод.И крепко спит за ним другое – слава.Спят беды все. Страданья крепко спят.Пороки спят. Добро со злом обнялось.Пророки спят. Белесый снегопадв пространстве ищет черных пятен малость.Уснуло все. Спят крепко толпы книг.Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.Спят речи все, со всею правдой в них.Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.Их слуги злые. Их друзья. Их дети.И только снег шуршит во тьме дорог.И больше звуков нет на целом свете. Но чу! Ты слышишь – там, в холодной тьме,там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.Там кто-то предоставлен всей зиме.И плачет он. Там кто-то есть во мраке.Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.А нити нет... И он так одинокоплывет в снегу. Повсюду холод, мгла...Сшивая ночь с рассветом... Так высоко!"Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,любви моей?.. Во тьме идешь домой.Не ты ль кричишь во мраке?" – Нет ответа."Не вы ль там, херувимы? Грустный хорнапомнило мне этих слез звучанье.Не вы ль решились спящий мой соборпокинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?" – Молчанье."Не ты ли, Павел? Правда, голос твойуж слишком огрублен суровой речью.Не ты ль поник во тьме седой главойи плачешь там?" – Но тишь летит навстречу."Не та ль во тьме прикрыла взор рука,которая повсюду здесь маячит?Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,но слишком уж высокий голос плачет".Молчанье. Тишь. – "Не ты ли, Гавриил,подул в трубу, а кто-то громко лает?Но что ж лишь я один глаза открыл,а всадники своих коней седлают.Все крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.А гончие уж мчат с небес толпою.Не ты ли, Гавриил, среди зимырыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?" "Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.Здесь я одна скорблю в небесной высио том, что создала своим трудомтяжелые, как цепи, чувства, мысли.Ты с этим грузом мог вершить полетсреди страстей, среди грехов, и выше.Ты птицей был и видел свой народповсюду, весь, взлетал над скатом крыши.Ты видел все моря, весь дальний край.И Ад ты зрел – в себе, а после – в яви.Ты видел также явно светлый Райв печальнейшей – из всех страстей – оправе.Ты видел: жизнь, она как остров твой.И с Океаном этим ты встречался:со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.Ты Бога облетел и вспять помчался.Но этот груз тебя не пустит ввысь,откуда этот мир – лишь сотня башенда ленты рек, и где, при взгляде вниз,сей страшный суд совсем не страшен.И климат там недвижен, в той стране.Откуда все, как сон больной в истоме.Господь оттуда – только свет в окнетуманной ночью в самом дальнем доме.Поля бывают. Их не пашет плуг.Года не пашет. И века не пашет.Одни леса стоят стеной вокруг,а только дождь в траве огромной пляшет.Тот первый дровосек, чей тощий коньвбежит туда, плутая в страхе чащей,на сосну взлезши, вдруг узрит огоньв своей долине, там, вдали лежащей.Все, все вдали. А здесь неясный край.Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.Здесь так светло. Не слышен псиный лай.И колокольный звон совсем не слышен.И он поймет, что все – вдали. К лесамон лошадь повернет движеньем резким.И тотчас вожжи, сани, ночь, он сами бедный конь – все станет сном библейским.Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.Вернуться суждено мне в эти камни.Нельзя прийти туда мне во плоти.Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,в сырой земле, забыв навек, на мукубесплодного желанья плыть вослед,чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.Но чу! пока я плачем твой ночлегсмущаю здесь, – летит во тьму, не тает,разлуку нашу здесь сшивая, снег,и взад-вперед игла, игла летает.Не я рыдаю – плачешь ты, Джон Донн.Лежишь один, и спит в шкафах посуда,покуда снег летит на спящий дом,покуда снег летит во тьму оттуда". Подобье птиц, он спит в своем гнезде,свой чистый путь и жажду жизни лучшейраз навсегда доверив той звезде,которая сейчас закрыта тучей.Подобье птиц. Душа его чиста,а светский путь, хотя, должно быть, грешен,естественней вороньего гнезданад серою толпой пустых скворешен.Подобье птиц, и он проснется днем.Сейчас – лежит под покрывалом белым,покуда сшито снегом, сшито сномпространство меж душой и спящим телом.Уснуло все. Но ждут еще концадва-три стиха и скалят рот щербато,что светская любовь – лишь долг певца,духовная любовь – лишь плоть аббата.На чье бы колесо сих вод не лить,оно все тот же хлеб на свете мелет.Ведь если можно с кем-то жизнь делить,то кто же с нами нашу смерть разделит?Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.Еще рывок! И только небосводво мраке иногда берет иглу портного.Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.Того гляди и выглянет из тучЗвезда, что столько лет твой мир хранила.7 марта 1963* Эти стихи очень любила Ахматова. «Вы не представляете, что вы написали,» - сказала она Бродскому, когда прочла их впервые.
* * *
А. А. А.
Блестит залив, и ветр несетчерез ограду воздух влажный.Ночь белая глядит с высот,как в зеркало, в квадрат бумажный.Вдвойне темней, чем он, руканезрима при поспешном взгляде.Но вот слова, как облака,несутся по зеркальной глади.
24 июня 1963
* * *
Подтверждается дым из трубыстариками, живущими в доме.Подтверждается правда судьбы -человеком с монеткой в ладони.Точно так же движенье души,что сродни умолкающей ноте,замирающей в общей тиши,подтверждает движение плоти. Так и смерть, растяжение жил,– не труды и не слава поэта -подтверждает, что все-таки жил,делал тени из ясного света.Точно так же бросок иль рывокподтвержден неотступною тенью.Так и жизнь – подтверждает кивокв толчее, – человеку – виденью...
август 1963
Переселение
М. Б.
Дверь хлопнула, и вот они вдвоемстоят уже на улице. И ветерих обхватил. И каждый о своемзадумался, чтоб вздрогнуть вслед за этим.Канал, деревья замерли на миг.Холодный вечер быстро покрывалсяих взглядами, а столик между нихтой темнотой, в которой оказался.Дверь хлопнула, им вынесли шпагат,по дну и задней стенке пропустилии дверцы обмотали наугад,и вышло, что его перекрестили.Потом его приподняли с трудом.Внутри негромко звякнула посуда.И вот, соединенные крестом,они пошли, должно быть, прочь отсюда.Вдвоем, ни слова вслух не говоря.Они пошли. И тени их мешались.Вперед. От фонаря до фонаря.И оба уменьшались, уменьшались.
октябрь 1963
Исаак и Авраам[1]
М. Б.
«Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».«Сейчас иду». – Ответ средь веток мокрыхныряет под ночным густым дождем,как быстрый плот – туда, где гаснет окрик. По-русски Исаак теряет звук.Ни тень его, ни дух (стрела в излете)не ропщут против буквы вместо двухв пустых устах (в его последней плоти).Другой здесь нет – пойди ищи-свищи.И этой также – капли, крошки, малость.Исак вообще огарок той свечи,что всеми Исааком прежде звалась.И звук вернуть возможно – лишь крича:«Исак! Исак!» – и это справа, слева:«Исак! Исак!» – и в тот же миг свечаколеблет ствол, и пламя рвется к небу. Совсем иное дело – Авраам.Холмы, кусты, врагов, друзей составитьв одну толпу, кладбища, ветки, храм -и всех потом к нему воззвать заставить -ответа им не будет. Будто слухот мозга заслонился стенкой краснойс тех пор, как он утратил гласный звуки странно изменился шум согласной.От сих потерь он, вместо града стрел,в ответ им шлет молчанье горла, мозга.Здесь не свеча – здесь целый куст сгорел.Пук хвороста. К чему здесь ведра воска? «Идем же, Исаак». – «Сейчас иду».«Идем быстрей». – Но медлит тот с ответом.«Чего ты там застрял?» – «Постой». – «Я жду».(Свеча горит во мраке полным светом).«Идем. Не отставай». – «Сейчас, бегу».С востока туч ползет немое войско.«Чего ты встал?» – «Глаза полны песку».«Не отставай». – «Нет-нет». – «Иди, не бойся». В пустыне Исаак и Авраамчетвертый день пешком к пустому местуидут одни по всем пустым холмам,что зыблются сродни (под ними) тесту.Но то песок. Один густо песок.И в нем трава (коснись – обрежешь палец),чей корень – если б был – давно иссох.Она бредет с песком, трава-скиталец.Ее ростки имеют бледный цвет.И то сказать – откуда брать ей соки?В ней, как в песке, ни капли влаги нет.На вкус она – сродни лесной осоке.Кругом песок. Холмы песка. Поля.Холмы песка. Нельзя их счесть, измерить.Верней – моря. Внизу, на дне, земля.Но в это трудно верить, трудно верить.Холмы песка. Барханы – имя им.Пустынный свод небес кружит над ними.Шагает Авраам. Вослед за нимступает Исаак в простор пустыни.Садится солнце, в спину бьет отца.Кружит песок. Прибавил ветер скорость.Холмы, холмы. И нету им конца.«Сынок, дрова с тобою?» – «Вот он, хворост».Волна пришла и вновь уходит вспять.Как долгий разговор, смолкает сразу,от берега отняв песчинку, пядьостатком мысли – нет, остатком фразы.Но нет здесь брега, только мелкий следдвух путников рождает сходство с кромкойпеска прибрежной, – только сбоку нетприбрежной пенной ленты – нет, хоть скромной.Нет, здесь валы темны, светлы, черны.Здесь море справа, слева, сзади, всюду.И путники сии – челны, челны,вода глотает след, вздымает судно.«А трут, отец, с тобою?» – «Вот он, трут».Не видно против света, смутно эдак...Обоих их склоняя, спины трутсквозь ткань одежд вязанки темных темных веток.Но Авраам несет еще и мехс густым вином, а Исаак в дорогу,колодцы встретив, воду брал из всех.На что они сейчас похожи сбоку?С востока туча застит свод небес.Выдергивает ветер пики, иглы.Зубчатый фронт, как будто черный лес,над Исааком, все стволы притихли.Просветы гаснут. Будто в них сошлисьлесные звери – спины свет закрыли.Сейчас они – по вертикали – внизпомчат к пескам, раскинут птицы крылья.И лес растет. Вершины вверх ползут...И путники плывут, как лодки в море.Барханы их внизу во тьму несут.Разжечь костер им здесь придется вскоре. Еще я помню: есть одна гора.Там есть тропа, цветущих вишен аркависит над ней, и пар плывет с утра:там озеро в ее подножьи, largoволна шуршит и слышен шум травы.Тропа пуста, там нет следов часами.На ней всегда лежит лишь тень листвы,а осенью – ложатся листья сами.Крадется пар, вдали блестит мысок,беленый ствол грызут лесные мыши,и ветви, что всегда глядят в песок,склоняются к нему все ближе, ниже.Как будто жаждут знать, что стало тут,в песке тропы с тенями их родными,глядят в упор, и как-то вниз растут,сливаясь на тропе навечно с ними.Пчела жужжит, блестит озерный круг,плывет луна меж тонких веток ночи,тень листьев двух, как цифра 8, вдругв безумный счет свергает быстро рощу. Внезапно Авраам увидел куст.Густые ветви стлались низко-низко.Хоть горизонт, как прежде, был здесь пуст,но это означало: цель их близко.«Здесь недалеко», – куст шепнул емупочти в лицо, но Авраам, однако,не подал вида и шагнул во тьму.И точно – Исаак не видел знака.Он, голову подняв, смотрел туда,где обнажались корни чащи мрачной,разросшейся над ним – и там звездасредь них (корней) зажгла свой свет прозрачный.Еще одна. Минуя их, вдаликомки «земли» за «корнем» плыли слепо.И наконец они над ним прошли.Виденье леса прочь исчезло с неба.И только вот теперь он в двух шагахзаметил куст (к отцу почуяв зависть).Он бросил хворост, стал и сжал в рукахбесцветную листву, в песок уставясь. По сути дела, куст похож на все.На тень шатра, на грозный взрыв, на ризу,на дельты рек, на луч, на колесо -но только ось его придется книзу.С ладонью сходен, сходен с плотью всей.При беглом взгляде ленты вен мелькают.С народом сходен – весь его рассей,но он со свистом вновь свой ряд смыкает.С ладонью сходен, сходен с сотней рук.(Со всею плотью – нет в нем только речи,но тот же рост, но тот же мир вокруг).Весною в нем повсюду свечи, свечи.«Идем скорей». – «Постой». – «Идем». – «Сейчас».«Идем, не стой», – (под шапку, как под крышу).«Давай скорей», – (упрятать каждый глаз).«Идем быстрей. Пошли». – «Сейчас». – «Не слышу».Он схож с гнездом, во тьму его птенцы,взмахнув крылом зеленым, мчат по свету.Он с кровью схож – она во все концыстремит свой бег (хоть в нем возврата нету).Но больше он всего не с телом схож,а схож с душой, с ее путями всеми.Движенье в них, в них точно та же дрожь.Смыкаются они, а что в их сени?Смыкаются и вновь спешат назад.Пресечь они друг друга здесь не могут.Мешаются в ночи, вблизи скользят.Изогнуты суставы, лист изогнут.Смыкаются и тотчас вспять спешат,ныряют в темноту, в пространство, в голость,а те, кто жаждет прочь – тотчас трещати падают – и вот он, хворост, хворост.И вновь над ними ветер мчит свистя.Оставшиеся – вмиг – за первой веткойсклоняются назад, шурша, хрустя,гонимые в клубок пружиной некой.Все жаждет жизни в этом царстве чувств:как облик их, с кустом пустынным схожий,колеблет ветер здесь не темный куст,но жизни вид, по всей земле прохожий.Не только облик (чувств) – должно быть, весьогромный мир – грубей, обширней, тоньше,стократ сильней (пышней) – столпился здесь.«Эй, Исаак. Чего ты встал? Идем же».Кто? Куст. Что? Куст. В нем больше нет корней.В нем сами буквы больше слова, шире."К" с веткой схоже, "У" – еще сильней.Лишь "С" и "Т в другом каком-то мире.У ветки "К" отростков только два,а ветка "У" – всего с одним суставом.Но вот урок: пришла пора словаучить по форме букв, в ущерб составам.«Эй, Исаак!» – «Сейчас, иду. Иду».(Внутри него горячий пар скопился.Он на ходу поднес кувшин ко рту,но поскользнулся, – тот упал, разбился).Ночь. Рядом с Авраамом Исаакступает по барханам в длинном платье.Взошла луна, и каждый новый шагсверкает, как сребро в песчаном злате.Холмы, холмы. Не видно им конца.Не видно здесь нигде предметов твердых.Все зыбко, как песок, как тень отца.Неясный гул растет в небесных сверлах.Блестит луна, синеет густо даль.Сплошная тень, исчез бесследно ветер.«Далеко ль нам, отец?» – «О нет, едва ль»,не глядя, Авраам тотчас ответил.С бархана на бархан и снова вниз,по сторонам поспешным шаря взглядом,они бредут. Кусты простерлись ниц,но все молчат: они идут ведь рядом.Но Аврааму ясно все и так:они пришли, он туфлей ямки роет.Шуршит трава. Теперь идти пустяк.Они себе вот здесь ночлег устроят.«Эй, Исаак. Ты вновь отстал. Я жду».Он так напряг глаза, что воздух сетчатпочудился ему – и вот: "Иду.Мне показалось, куст здесь что-то шепчет".«Идем же». – Авраам прибавил шаг.Луна горит. Все небо в ярких звездахмолчит над ним. Простор звенит в ушах.Но это только воздух, только воздух.Песок и тьма. Кусты простерлись ниц.Все тяжелей влезать им с каждым разом.Бредут, склонясь. Совсем не видно лиц....И Авраам вязанку бросил наземь. Они сидят. Меж них горит костер.Глаза слезятся, дым клубится едкий,а искры прочь летят в ночной простор.Ломает Исаак сухие ветки.Став на колени, их, склонясь вперед,подбросить хочет: пламя стало утлым.Но за руку его отец берет:"Оставь его, нам хворост нужен утром.Нарви травы". – Устало Исааквстает и, шевеля с трудом ногами,бредет в барханы, где бездонный мраксо всех сторон, а сзади гаснет пламя.Отломленные ветки мыслят: смертьнастигла их – теперь уж только времяразлучит их, не то, что плоть, а твердь;однако, здесь их ждет иное бремя.Отломленные ветви мертвым сномпочили здесь – в песке нагретом, светлом.Но им еще придется стать огнем,а вслед за этим новой плотью – пеплом.И лишь когда весь пепел в пыль сотрутлавины сих песчаных орд и множеств, -тогда они, должно быть, впрямь умрут,исчезнув, сгинув, канув, изничтожась.Смерть разная и эти ветви ждет.Отставшая от леса стая волчьянесется меж ночных пустот, пустот,и мечутся во мраке ветви молча.Вернулся Исаак, неся траву.На пальцы Авраам накинул тряпку:«Подай сюда. Сейчас ее порву».И быстро стал крошить в огонь охапку.Чуть-чуть светлей. Исчез из сердца страх.Затем раздул внезапно пламя ветер.«Зачем дрова нам утром?» – Исаакпотом спросил и Авраам ответил:"Затем, зачем вообще мы шли сюда(ты отставал и все спешил вдогонку,но так как мы пришли, пришла беда) -мы завтра здесь должны закласть ягненка.Не видел ты алтарь там, как ходилискать траву?" – "Да что там можно видеть?Там мрак такой, что я от мрака стыл.Один песок". – «Ну, ладно, хочешь выпить?»И вот уж Авраам сжимает мехсвоей рукой, и влага льется в горло;глаза же Исаака смотрят вверх:там все сильней гудят, сверкая, сверла.«Достаточно», – и он отсел к огню,отерши рот коротким жестом пьяниц.Уж начало тепло склонять ко сну.Он поднял взгляд во тьму – «А где же агнец?»Огонь придал неясный блеск глазам,услышал он ответ (почти что окрик):"В пустыне этой... Бог ягненка самнайдет себе... Господь, он сам усмотрит..."Горит костер. В глазах отца янтарь.Играет взгляд с огнем, а пламя – с взглядом.Блестит звезда. Все ближе сонный царьподходит к Исааку. Вот он рядом."Там жертвенник давнишний. Сложен ондавным-давно... Не помню кем, однако".Холмы песка плывут со всех сторон,как прежде, – будто куст не подал знака. Горит костер. Вернее, дым к звездесквозь толщу пепла рвется вверх натужно.Уснули все и вся. Покой везде.Не спит лишь Авраам. Но так и нужно.Спит Исаак и видит сон такой:Безмолвный куст пред ним ветвями машет.Он сам коснуться хочет их рукой,но каждый лист пред ним смятенно пляшет.Кто: Куст. Что: Куст. В нем больше нет корней.В нем сами буквы больше слова, шире."К" с веткой схоже, "У" – еще сильней.Лишь "С" и "Т" – в другом каком-то мире.Пред ним все ветви, все пути душисмыкаются, друг друга бьют, толпятся.В глубоком сне, во тьме, в сплошной тиши,сгибаются, мелькают, ввысь стремятся.И вот пред ним иголку куст вознес.Он видит дальше: там, где смутно, мглистотот хворост, что он сам сюда принес,срастается с живою веткой быстро.И ветви все длинней, длинней, длинней,к его лицу листва все ближе, ближе.Земля блестит, и пышный куст над нейвозносится пред ним во тьму все выше.Что ж "С и "Т" – а КУст пронзает хмарь.Что ж "С и "Т" – все ветви рвутся в танец.Но вот он понял: "Т" – алтарь, алтарь,А "С" лежит на нем, как в путах агнец.Так вот что КУСТ: К, У, и С, и Т.Порывы ветра резко ветви кренятво все концы, но встреча им в кресте,где буква "Т" все пять одна заменит.Не только "С" придется там уснуть,не только "У" делиться после снами.Лишь верхней планке стоит вниз скользнуть,не буква "Т" – а тотчас КРЕСТ пред нами.И ветви, видит он, длинней, длинней.И вот они его в себя прияли.Земля блестит – и он плывет над ней.Горит звезда...На самом деле – далирассвет уже окрасил в желтый цвет,и Авраам, ему связавши тело,его понес туда, откуда следпротоптан был сюда, где пламя тлело.Весь хворост был туда давно снесен,и Исаака он на это ложесложил сейчас – и все проникло в сон,но как же мало было с явью схоже.Он возвратился, сунул шерсть в огонь.Та вспыхнула, обдавши руку жаром,и тотчас же вокруг поплыла вонь;и Авраам свой нож с коротким жаломдостал (почти оттуда, где уснултот нож, которым хлеб резал он в доме...)«Ну что ж, пора», – сказал он и взглянул:на чем сейчас лежат его ладони?В одной – кинжал, в другой – родная плоть.«Сейчас соединю...» – и тут же замер,едва пробормотав: «Спаси, Господь». -Из-за бархана быстро вышел ангел. «Довольно, Авраам», – промолвил он,и тело Авраама тотчас потнымвнезапно стало, он разжал ладонь,нож пал на землю, ангел быстро поднял."Довольно, Авраам. Всему конец.Конец всему, и небу то отрадно,что ты рискнул, – хоть жертве ты отец.Ну, с этим все. Теперь пойдем обратно.Пойдем туда, где все сейчас грустят.Пускай они узрят, что в мире зла нет.Пойдем туда, где реки все блестят,как твой кинжал, но плоть ничью не ранят.Пойдем туда, где ждут твои стадатравы иной, чем та, что здесь; где снитсятвоим шатрам тот день, число когдатвоих детей с числом песка сравнится.Еще я помню: есть одна гора.В ее подножьи есть ручей, поляна.Оттуда пар ползет наверх с утра.Всегда шумит на склоне роща рьяно.Внизу трава из русла шумно пьет.Приходит ветер – роща быстро гнется.Ее листва в сырой земле гниет,потом весной опять наверх вернется.На том стоит у листьев сходство тут.Пройдут года – они не сменят вида.Стоят стволы, меж них кусты растут.Бескрайних туч вверху несется свита.И сонмы звезд блестят во тьме ночей,небесный свод покрывши часто, густо.В густой траве шумит волной ручей,и пар в ночи растет по форме русла.Пойдем туда, где все кусты молчат.Где нет сухих ветвей, где птицы свилигнездо из трав. А ветви, что торчатпорой в кострах – так то с кустов, живые.Твой мозг сейчас, как туча, застит мрак.Открой глаза – здесь смерти нет в помине.Здесь каждый куст – взгляни – стоит, как знакстремленья вверх среди равнин пустыни.Открой глаза: небесный куст в цвету.Взгляни туда: он ждет, чтоб ты ответил.Ответь же, Авраам, его листу -ответь же мне – идем". Поднялся ветер."Пойдем же, Авраам, в твою страну,где плоть и дух с людьми – с людьми родными,где все, что есть, живет в одном плену,где все, что есть, стократ изменит имя.Их больше станет, но тем больший мракот их теней им руки, ноги свяжет.Но в каждом слове будет некий знак,который вновь на первый смысл укажет.Кусты окружат их, поглотит шагтрава полей, и лес в родной лазуримелькнет, как Авраам, как Исаак.Идемте же. Сейчас утихнет буря.Довольно, Авраам, испытан ты.Я нож забрал – тебе уж он не нужен.Холодный свет зари залил кусты.Идем же, Исаак почти разбужен.Довольно, Авраам. Испытан. Все.Конец всему. Все ясно. Кончим. Точка.Довольно, Авраам. Открой лицо.Достаточно. Теперь все ясно точно". Стоят шатры, и тьма овец везде.Их тучи здесь, – нельзя их счесть. К тому жеони столпились здесь, как тучи те,что отразились тут же рядом в луже.Дымят костры, летают сотни птиц.Грызутся псы, костей в котлах им вдоволь.Стекает пот с горячих красных лиц.Со всех сторон несется громкий говор.На склонах овцы. Рядом тени туч.Они ползут навстречу: солнце встало.Свергаются ручьи с блестящих круч.Верблюды там в тени лежат устало.Шумят костры, летают тыщи мух.В толпе овец оса жужжит невнятно.Стучит топор. С горы глядит пастух:шатры лежат в долине, словно пятна.Сквозь щелку входа виден ком земли.Снаружи в щель заметны руки женщин.Сочится пыль и свет во все углы.Здесь все полно щелей, просветов, трещин.Никто не знает трещин, как доска(любых пород – из самых прочных, лучших, -пускай она толста, длинна, узка),когда разлад начнется между сучьев.В сухой доске обычно трещин тьма.Но это все пустяк, что есть снаружи.Зато внутри – смола сошла с ума,внутри нее дела гораздо хуже.Смола засохла, стала паром вся,ушла наружу. В то же время место,оставленное ей, ползет кося, -куда, – лишь одному ему известно.Вонзаешь нож (надрез едва ль глубок)и чувствуешь, что он уж в чей-то власти.Доска его упорно тянет вбоки колется внезапно на две части.А если ей удастся той же тьмойи сучья скрыть, то бедный нож невольно,до этих пор всегда такой прямой,вдруг быстро начинает резать волны.Все трещины внутри сродни кусту,сплетаются, толкутся, тонут в спорах,одна из них всегда твердит: «расту»,и прах смолы пылится в темных порах.Снаружи он как будто снегом скрыт.Одна иль две – чернеют, словно окна.Однако, «вход» в сей дом со «стенкой» слит.Поземка намела сучки, волокна.От взора скрыт и крепко заперт вход.Но нож всегда (внутри, под ней, над нею)останется слугою двух господ:ладони и доски – и кто сильнее...Не говоря о том уж, «в чьих глазах».Пылится свет, струясь сквозь щелку эту.Там, где лежат верблюды, Исаакс каким-то пришлецом ведет беседу.Дымят костры, летают сотни птиц.Кричит овца, жужжит оса невнятно.Струится пар с горячих красных лиц.Шатры лежат в долине, словно пятна.Бредут стада. Торчит могильный дом.Журчит ручей, волна траву колышет.Он встрепенулся: в воздухе пустомон собственное имя снова слышит.Он вдаль глядит: пред ним шатры лежат,идет народ, с востока туча идет.Вокруг костров, как в танце, псы кружат,шумят кусты, и вот бугор он видит.Стоит жена, за ней шатры, поля.В ее руке – зеленой смоквы ветка.Она ей машет и зовет царя:«Идем же, Исаак». – «Идем, Ревекка». «Идем, Исак. Чего ты встал? Идем».«Сейчас иду», ответ средь веток мокрыхныряет под ночным густым дождем,как быстрый плот, – туда, где гаснет окрик.«Исак, не отставай». – «Нет, нет, иду»".(Березка проявляет мощь и стойкость.)«Исак, ты помнишь дом?» – «Да-да, найду».«Ну, мы пошли. Не отставай». – «Не бойтесь».«Идем, Исак». – «Постой». – «Идем». – «Сейчас».«Идем, не стой» – (под шапку, как под крышу).«Давай скорей», – (упрятать каждый глаз).«Идем быстрей. Идем». – «Сейчас». – «Не слышу». По-русски Исаак теряет звук.Зато приобретает массу качеств,которые за «букву вместо двух»оплачивают втрое, в буквах прячась.По-русски "И" – всего простой союз,который числа действий в речи множит(похожий в математике на плюс),однако, он не знает, кто их сложит.(Но суммы нам не вложено в уста.Для этого: на свете нету звука).Что значит "С", мы знаем из КУСТА:"С" – это жертва, связанная туго.А буква "А" – средь этих букв старик,союз, чтоб между слов был звук раздельный.По существу же, – это страшный крик,младенческий, прискорбный, вой смертельный.И если сдвоить, строить: ААА,сложить бы воедино эти звуки,которые должны делить слова,то в сумме будет вопль страшной муки:"Объяло пламя все суставы "К"и к одинокой "А" стремится прямо".Но не вздымает нож ничья рука,чтоб кончить муку, нет вблизи Абрама.Пол-имени еще в устах торчит.Другую половину пламя прячет. И СновА жертвА на огне Кричит:Вот то, что «ИСААК» по-русски значит. Дождь барабанит по ветвям, стучит,как будто за оградой кто-то плачетневидимый. «Эй, кто там?» – Все молчит. «Идем, Исак». – «Постой». – «Идем». – «Сейчас».«Идем, не стой». Долдонит дождь о крышу."Давай скорей! Вот так с ним каждый раз.Идем быстрей! Идем". – «Сейчас». – «Не слышу». Дождь льется непрерывно. Вниз воданесется по стволам, смывает копоть.В самой листве весенней, как всегда,намного больше солнца, чем должно бытьв июньских листьях, – лето здесь виднейвдвойне, – хоть вся трава бледнее летней.Но там, где тень листвы висит над ней,она уж не уступит той, последней.В тени стволов ясней видна земля,видней в ней то, что в ярком свете слабо.Бесшумный поезд мчится сквозь поля,наклонные сначала к рельсам справа,а после – слева – утром, ночью, днем,бесцветный дым клубами трется оземь -и кажется вдруг тем, кто скрылся в нем,что мчит он без конца сквозь цифру 8.Он режет – по оси – ее венцы,что сел, полей, оград, оврагов полны.По сторонам – от рельс – во все концыразрубленные к небу мчатся волны.Сквозь цифру 8 – крылья ветряка,сквозь лопасти стальных винтов небесных,он мчит вперед – его ведет рука,и сноп лучей скользит в лучах окрестных.Такой же сноп запрятан в нем самом,но он с какой-то страстью, страстью жадной,в прожекторе охвачен мертвым сном:как сноп жгутом, он связан стенкой задней.Летит состав, во тьме не видно лиц.Зато холмы – холмы вокруг не мнимы,и волны от пути то вверх, то внизнесутся, как лучи от ламп равнины.Дождь хлещет непрестанно, Все блестит.Завеса подворотни, окна косит,по желобу свергаясь вниз, свистит.Намокшие углы дома возносят.Горит свеча всего в одном окне.Холодный дождь стучит по тонкой раме.Как будто под водой, на самом днетрепещет в темноте и жжется пламя.Оно горит, хоть все к тому, чтоб светугас бы здесь, чтоб стал незрим, бесплотен.Здесь в темноте нигде прохожих нет,кирпич стены молчит в стене напротив.Двор заперт, дворник запил, ночь пуста.Раскачивает дождь замок из стали.Горит свеча, и виден край листа.Засовы, как вода, огонь обстали.Задвижек волны, темный мрак щеколд,на дне – ключи – медузы, в мерном хорепоют крюки, защелки, цепи, болт:все это – только море, только море.И все ж она стремит свой свет во тьму,призыв к себе (сквозь дождь, кирпич, сквозь доску).К себе ль? – О нет, сплошной призыв к тому,что в ней горит. Должно быть, к воску, к воску.Забор дощатый. Три замка в дверях.В нем нет щелей. Отсюда ключ не вынут.Со всех сторон царит бездонный мрак.Открой окно – и тотчас волны хлынут.Засов гремит и доступ к ней закрыт.(Рукой замок в бессильной злобе стисни.)И все-таки она горит, горит.Но пожирает нечто, больше жизни.Пришла лиса, блестят глаза в окне.Пред ней стекло, как волны, блики гасит.Она глядит – горит свеча на днеи длинными тенями стены красит.Пришла лиса, глядит из-за плеча.Чуть-чуть свистит, и что-то слышно в свистесродни словам. И здесь горит свеча.Подсвечник украшают пчелы, листья.Повсюду пчелы, крылья, пыль, цветы,а в самом центре в медном том пейзажекорзина есть, и в ней лежат плоды,которые в чеканке меньше дажесемян из груш. – Но сам язык свечи,забыв о том, что можно звать спасеньем,дрожит над ней и ждет конца в ночи,как летний лист в пустом лесу осеннем.
1963
Рождество 1963 года Спаситель родилсяв лютую стужу.В пустыне пылали пастушьи костры.Буран бушевал и выматывал душуиз бедных царей, доставлявших дары.Верблюды вздымали лохматые ноги.Выл ветер.Звезда, пламенея в ночи,смотрела, как трех караванов дорогисходились в пещеру Христа, как лучи.1963 – 1964
Рождество 1963 Волхвы пришли. Младенец крепко спал.Звезда светила ярко с небосвода.Холодный ветер снег в сугроб сгребал.Шуршал песок. Костер трещал у входа.Дым шел свечой. Огонь вился крючком.И тени становились то короче,то вдруг длинней. Никто не знал кругом,что жизни счет начнется с этой ночи.Волхвы пришли. Младенец крепко спал.Крутые своды ясли окружали.Кружился снег. Клубился белый пар.Лежал младенец, и дары лежали.январь 1964
Песни счастливой зимы
Песни счастливой зимына память себе возьми,чтоб вспоминать на ходузвуков их глухоту;местность, куда, как мышь,быстрый свой бег стремишь,как бы там не звалась,в рифмах их улеглась. Так что, вытянув рот,так ты смотришь вперед,как глядит в потолок,глаз пыля, ангелок.А снаружи – в провал -снег, белей покрывалтех, что нас занесли,но зимы не спасли. Значит, это весна.То-то крови теснавена: только что взрежь,море ринется в брешь.Так что – виден насквозьвход в бессмертие врозь,вызывающий грусть,но вдвойне: наизусть. Песни счастливой зимына память себе возьми.То, что спрятано в них,не отыщешь в иных.Здесь, от снега чисты,воздух секут кусты,где дрожит средь ветвейрадость жизни твоей.
январь 1964, Усть-Нарва
Письма к стене Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини.Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани.За твоею спиной умолкает в кустах беготня.Мне пора уходить. Ты останешься после меня.До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты.Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты.Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди.Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади. Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать.Все равно я сюда никогда не приду умирать,Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись.Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись.Человек – это шар, а душа – это нить, говоришь.В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш.Отпустить – говоришь – вознестись над зеленой листвой.Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой. Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах,изобилье минут вдалеке на больничных часах.Проплывает буксир. Пустота у него за кормой.Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой.Посвящаю свободе одиночество возле стены.Завещаю стене стук шагов посреди тишины.Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша:завещаю тебе навсегда обуздать малыша. Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму.Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму.Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак,не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак.Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом.Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.Не хочу умирать. Не могу я себя убивать. Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать.Так окрикни меня. Так легко малыша напугать.Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу:Эй, малыш! – и тотчас по пространствам пустым полечу.Ты права: нужно что-то иметь за спиной.Хорошо, что теперь остаются во мраке за мнойне безгласный агент с голубиным плащом на плече,не душа и не плоть – только тень на твоем кирпиче. Изолятор тоски – или просто движенье вперед.Надзиратель любви – или просто мой русский народ.Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить.Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить.За тобою тюрьма. А за мною – лишь тень на тебе.Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе.Хорошо, что кончается ночь. Приближается день.Сохрани мою тень.январь – февраль 1964
Камерная музыка (цикл из 5 стихов)[2]
1
Инструкция заключенному
В одиночке при ходьбе плечоследует менять при повороте,чтоб не зарябило и ещечтобы свет от лампочки в пролетепадал переменно на виски,чтоб зрачок не чувствовал суженья.Это не избавит от тоски,но спасет от головокруженья.
14 февраля 1964, тюрьма
2
<А. А. А.>
В феврале далеко до весны,ибо там, у него на пределе,бродит поле такой белизны,что темнеет в глазах у метели.И дрожат от ударов дома,и трепещут, как роща нагая,над которой бушует зима, белизной седину настигая.
 15 февраля 1964
3
В одиночке желание спатьисступленье смиряет кругами,потому что нельзя исчерпатьдаже это пространство шагами. Заключенный, приникший к окну,отражение сам и приметаплоти той, что уходит ко дну,поднимая волну Архимеда. Тюрьмы строят на месте пустом. Но отборные свойства натурывытесняются телом с трудомлишь в объем гробовой кубатуры.
16 февраля 1964
4
Перед прогулкой по камере
Сквозь намордник пройдя, как игла,и по нарам разлившись, как яд,холод вытеснит ночь из угла,чтобы мог соскочить я в квадрат. Но до этого мысленный взорсонмы линий и ромбов гурьбузаселяет в цементный простортак, что пот выступает на лбу. Как повсюду на свете – и туткаждый ломтик пространства велитстоль же тщательно выбрать маршрут,как тропинку в саду Гесперид.
17 февраля 1964
5
Ночь. Камера. Волчок
хуярит прямо мне в зрачок.
Прихлебывает чай дежурный.
И сам себе кажусь я урной,
куда судьба сгребает мусор,
куда плюется каждый мусор.
Колючей проволоки лира
маячит позади сортира.
Болото всасывает склон.
И часовой на фоне неба
вполне напоминает Феба.
Куда забрел ты, Апполон!
1965
Для школьного возраста М. Б.
Ты знаешь, с наступленьем темнотыпытаюсь я прикидывать на глаз,отсчитывая горе от версты,пространство, разделяющее нас. И цифры как-то сходятся в слова,откуда приближаются к тебесмятенье, исходящее от А,надежда, исходящая от Б. Два путника, зажав по фонарю,одновременно движутся во тьме,разлуку умножая на зарю,хотя бы и не встретившись в уме.
31 мая 1964
* * *
М. Б.
Как тюремный засовразрешается звоном от бремени,от калмыцких усовнад улыбкой прошедшего времени,так в ночной темноте,обнажая надежды беззубие,по версте, по верстеотступает любовь от безумия. И разинутый ротдо ушей раздвигая беспамятством,как садок для щедротвременным и пространственным пьяницам,что в горящем домуухитряясь дрожать под заплатамии уставясь во тьму,заедают версту циферблатами, -боль разлуки с тобойвытесняет действительность равнуюне печальной судьбой,а простой Архимедовой правдою. Через гордый язык,хоронясь от законности с тщанием,от сердечных музыкпробираются память с молчаниемв мой последний пенат– то ль слезинка, то ль веточка вербная, -и тебе не понять,да и мне не расслышать, наверное,то ли вправду звенит тишина,как на Стиксе уключина.То ли песня навзрыд сложенаи посмертно заучена.
июнь – июль 1964
Псковский реестр для М. Б.
Не спутать бы азарти страсть (не дай нам,Господь). Припомни март,семейство Найман.Припомни Псков, гусейи, вполнакала,фонарики, музей,«Мытье» Шагала. Уколы на бегу(не шпилькой – пикой!).Сто маковок в снегу,на льду Великойкатанье, говоряпо правде, сдуру,сугробы, снегири,температуру. Еще – объятий плен,от жара смелый,и вязаный твой шлемиз шерсти белой.И черного коня,и взгляд, печальюсокрытый – от меня -как плечи – шалью. Кусты и пустыри,деревья, кроны,холмы, монастыри,кресты, вороны.И фрески те (в пыли),где, молвить строго,от Бога, от землиравно немного. Мгновенье – и прерву,еще лишь горстка:припомни синевуснегов Изборска,где разум мой парил,как некий облак,и времени дарилмой «Фэд»* наш облик. О синева бойниц(глазниц)! Домашнийбарраж крикливых птицнад каждой башней,и дальше (оборви!)простор с разбега.И колыбель любви– белее снега! Припоминай и впредь(хотя в разлукеуже не разглядеть:а кто там в люльке)те кручи и поля,такси в равнине,бифштексы, шницеля,долги поныне. Умей же по полям,по стрелкам, верстами даже по рублям(почти по звездам!),по формам без душисо всем искусствомКолумба (о спеши!)вернуться к чувствам. Ведь в том и суть примет(хотя бы в призмеразлук): любой предмет– свидетель жизни.Пространство и года(мгновений груда),ответы на «когда»,«куда», «откуда». Впустив тебя в музей(зеркальных зальцев),пусть отпечаток сейи вправду пальцев,чуть отрезвит тебя -придет на помощьотдавшей вдруг себяна миг, на полночь сомнениям во властьи укоризне,когда печется страстьо долгой жизнина некой высоте,как звук в концерте,забыв о долготе,– о сроках смерти! И нежности приюти грусти вестник,нарушивши уют,любви ровесник -с пушинкой над губойстихотвореньепусть радует собойхотя бы зренье.лето 1964 (1965?)
*«Фэд» – «Феликс Эдмундович Дзержинский», популярный в СССР фотоаппарат, производившийся с 1930-х годов в Харькове. 
Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)*
То, куда вытянут нос и рот,прочий куда обращен фасад,то, вероятно, и есть «вперед»;все остальное считай «назад».Но так как нос корабля на Норд,а взор пассажир устремил на Вест(иными словами, глядит за борт),сложность растет с переменой мест.И так как часто плывут корабли,на всех парусах по волнам спеша,физики «вектор» изобрели.Нечто бесплотное, как душа. Левиафаны лупят хвостомпо волнам от радости кверху дном,когда указует на них перстомвектор призрачным гарпуном.Сирены не прячут прекрасных лици громко со скал поют в унисон,когда весельчак-капитан Улиссчистит на палубе смит-вессон.С другой стороны, пусть поймет народ,ищущий грань меж Добром и Злом:в какой-то мере бредет впередтот, кто с виду кружит в былом.А тот, кто – по Цельсию – спит в тепле,под балдахином и в полный рост,с цезием в пятке (верней, в сопле),пинает носком покрывало звезд.А тот певец, что напрасно лилна волны звуки, квасцы и йод,спеша за метафорой в древний мир,должно быть, о чем-то другом поет. Двуликий Янус, твое лицо -к жизни одно и к смерти одно -мир превращают почти в кольцо,даже если пойти на дно.А если поплыть под прямым углом,то, в Швецию словно, упрешься в страсть.А если кружить меж Добром и Злом,Левиафан разевает пасть.И я, как витязь, который гордконя сохранить, а живот сложить,честно поплыл и держал Норд-Норд.Куда – предстоит вам самим решить.Прошу лишь учесть, что хоть рвется духвверх, паруса не заменят крыл,хоть сходство в стремлениях этих двухеще до Ньютона Шекспир открыл. Я честно плыл, но попался риф,и он насквозь пропорол мне бок.Я пальцы смочил, но Финский заливтут оказался весьма глубок.Ладонь козырьком и грусть затая,обозревал я морской пейзаж.Но, несмотря на бинокли, яне смог разглядеть пионерский пляж.Снег повалил тут, и я застрял,задрав к небосводу свой левый борт,как некогда сам "Генерал-АдмиралАпраксин". Но чем-то иным затерт. Айсберги тихо плывут на Юг.Гюйс шелестит на ветру.Мыши беззвучно бегут на ют,и, булькая, море бежит в дыру.Сердце стучит, и летит снежок,скрывая от глаз «воронье гнездо»,забив до весны почтовый рожок;и вместо «ля» раздается «до».Тает корма, а сугробы растут.Люстры льда надо мной висят.Обзор велик, и градусов тутбольше, чем триста и шестьдесят.Звезды горят и сверкает лед.Тихо звенит мой челн.Ундина под бушпритом слезы льетиз глаз, насчитавших мильарды волн. На азбуке Морзе своих зубовя к Вам взываю, профессор Попов,и к Вам, господин Маркони, в КОМ**,я свой привет пошлю с голубком.Как пиво, пространство бежит по усам.Пускай дирижабли и Линдберг самне покидают большой ангар.Хватит и крыльев, поющих: «карр».Я счет потерял облакам и дням.Хрусталик не верит теперь огням.И разум шепнет, как верный страж,когда я вижу огонь: мираж.Прощай, Эдисон, повредивший ночь.Прощай, Фарадей, Архимед и проч.Я тьму вытесняю посредством свеч,как море – трехмачтовик, давший течь.(И может сегодня в последний размы, конюх, сражаемся в преферанс,и «пулю» чертишь пером ты вновь,которым я некогда пел любовь.) Пропорот бок, и залив глубок.Никто не виновен: наш лоцман – Бог.И только Ему мы должны внимать.А воля к спасенью – смиренья мать.И вот я грустный вчиняю исктебе, преподобный отец Франциск:узрев пробоину, как автомат,я тотчас решил, что сие – стигмат.Но, можно сказать, начался прилив,и тут раскрылся простой секрет:то, что годится в краю олив,на севере дальнем приносит вред.И, право, не нужен сверхзоркий Цейс.Я вижу, что я проиграл процессгораздо стремительней, чем инойязычник, желающий спать с женой.Вода, как я вижу, уже по грудь,и я отплываю в последний путь.И, так как не станет никто провожать,хотелось бы несколько рук пожать. Доктор Фрейд, покидаю Вас,сумевшего (где-то вне нас) на глазнад речкой души перекинуть мост,соединяющий пах и мозг.Адье, утверждавший "терять, ей-ей,нечего, кроме своих цепей".И совести, если на то пошло.Правда твоя, старина Шарло.Еще обладатель брады густой,Ваше сиятельство, граф Толстой,любитель касаться ногой травы,я Вас покидаю. И Вы правы.Прощайте, Альберт Эйнштейн, мудрец.Ваш не успев осмотреть дворец,в Вашей державе слагаю скит:Время – волна, а Пространство – кит. Природа сама и ее щедротсыщики: Ньютон, Бойль-Мариотт,Кеплер, поднявший свой лик к Луне, -вы, полагаю, приснились мне.Мендель в банке и Дарвин с костьмимакак, отношенья мои с людьми,их возраженья, зима, весна,август и май – персонажи сна.Снился мне холод и снился жар;снился квадрат мне и снился шар,щебет синицы и шелест трав.И снилось мне часто, что я неправ.Снился мне мрак и на волнах блик.Собственный часто мне снился лик.Снилось мне также, что лошадь ржет.Но смерть – это зеркало, что не лжет.Когда я умру, а сказать точней,когда я проснусь, и когда скучнейна первых порах мне придется там,должно быть, виденья, я вам воздам.А впрочем, даже такая речьпризнак того, что хочу сберечьтени того, что еще люблю.Признак того, что я крепко сплю. Итак, возвращая язык и взглядк барашкам на семьдесят строк назад,чтоб как-то их с пастухом связать;вернувшись на палубу, так сказать,я вижу, собственно, только носи снег, что Ундине уста занеси снежный бюст превратил в сугроб.Сечас мы исчезнем, плавучий гроб.И вот, отправляясь навек на дно,хотелось бы твердо мне знать одно,поскольку я не вернусь домой:куда указуешь ты, вектор мой? Хотелось бы думать, что пел не зря.Что то, что я некогда звал «заря»,будет и дальше всходить, как встарь,толкая худеющий календарь.Хотелось бы думать, верней – мечтать,что кто-то будет шары катать,а некто – из кубиков строить дом.Хотелось бы верить (увы, с трудом),что жизнь водолаза пошлет за мной,дав направление: «мир иной». Постыдная слабость! Момент, друзья.По крайней мере, надеюсь я,что сохранит милосердный Богтого, чего я лицезреть не смог.Америку, Альпы, Кавказ и Крым,долину Евфрата и вечный Рим,Торжок, где почистить сапог – обряд,и добродетелей некий ряд,которых тут не рискну назвать,чтоб заодно могли уповатьна Бережливость, на Долг и Честь(хоть я не уверен в том, что вы – есть).Надеюсь я также, что некий шведспасет от атомной бомбы свет,что желтые тигры убавят тон,что яблоко Евы иной Ньютонсжует, а семечки бросит в лес,что «блюдца» украсят сервиз небес. Прощайте! пусть ветер свистит, свистит.Больше ему уж не зваться злым.Пускай Грядущее здесь грустит:как ни вертись, но не стать Былым.Пусть Кант-постовой засвистит в свисток,а в Веймаре пусть Фейербах ревет:"Прекрасных видений живой потокщелчок выключателя не прервет!"Возможно, так. А возможно, нет.Во всяком случае (ветер стих),как только Старушка погасит свет,я знаю точно: не станет их.Пусть жизнь продолжает, узрев в дуплеулитку, в охотничий рог трубить,когда на скромном своем кораблея, как сказал перед смертью Рабле,отправлюсь в «Великое Может Быть»... (размыто) Мадам, Вы простите бессвязность, пыл.Ведь Вам-то известно, куда я плыли то, почему я, презрев компас,курс проверял, так сказать, на глаз. Я вижу бульвар, где полно собак.Скамейка стоит, и цветет табак.Я вижу фиалок пучок в петлеи Вас я вижу, мадам, в букле. Печальный взор опуская вниз,я вижу светлого джерси мыс,две легкие шлюпки, их четкий рант,на каждой, как маленький кливер, бант. А выше – о, звуки небесных арф! -подобный голландке, в полоску шарфи волны, которых нельзя сомкнуть,в которых бы я предпочел тонуть. И брови, как крылья прелестных птиц,над взором, которому нет границв мире огромном ни вспять, ни впредь, -который Незримому дал Смотреть. Мадам, если впрямь существует связьмеж сердцем и взглядом (лучась, дробясьи преломляясь), заметить рад:у Вас она лишена преград. Мадам, это больше, чем свет небес.Поскольку на полюсе можно беззвезд копошиться хоть сотню лет.Поскольку жизнь – лишь вбирает свет. Но Ваше сердце, точнее – взор(как тонкие пальцы – предмет, узор)рождает чувства, и форму имсветом оно придает своим. (размыто) И в этой бутылке у Ваших стоп,свидетельстве скромном, что я утоп,как астронавт посреди планет,Вы сыщете то, чего больше нет. Вас в горлышке встретит, должно быть, грусть.До марки добравшись – и наизустьзапомнив – придете в себя вполне.И встреча со мною Вас ждет на дне! Мадам! Чтоб рассеять случайный сплин,Bottoms up! – как сказал бы Флинн.Тем паче, что мир, как в «Пиратах», здесьв зеленом стекле отразился весь. (размыто) Так вспоминайте ж меня, мадам,при виде волн, стремящихся к Вам,при виде стремящихся к Вам валовв беге строк, в гуденьи слов... Море, мадам, это чья-то речь...Я слух и желудок не смог сберечь:я нахлебался и речью полн... (размыто) Меня вспоминайте при виде волн! (размыто) ...что парная рифма нам даст, то еймы возвращаем под видом дней.Как, скажем, данные дни в снегу...Лишь смерть оставляет, мадам, в долгу. (размыто) Что говорит с печалью в лицекошке, усевшейся на крыльце,снегирь, не спуская с последней глаз?«Я думал, ты не придешь. Alas!»ноябрь 1964, Норенская
*Развлечение для Мэри (англ.)
** КОМ – Компания объединенная Маркони (прим. автора).
Новые стансы к Августе*
М. Б.
I
Во вторник начался сентябрь.Дождь лил всю ночь.Все птицы улетели прочь.Лишь я так одинок и храбр,что даже не смотрел им вслед.Пустынный небосвод разрушен, дождь стягивает просвет.Мне юг не нужен.
II
Тут, захороненный живьем,я в сумерках брожу жнивьем.Сапог мой разрывает поле,бушует надо мной четверг,но срезанные стебли лезут вверх,почти не ощущая боли.И прутья верб,вонзая розоватый мысв болото, где снята охрана,бормочут, опрокидывая внизгнездо жулана.
III
Стучи и хлюпай, пузырись, шурши.Я шаг свой не убыстрю.Известную тебе лишь искругаси, туши.Замерзшую ладонь прижав к бедру,бреду я от бугра к бугру,без памяти, с одним каким-то звуком,подошвой по камням стучу.Склоняясь к темному ручью,гляжу с испугом.
IV
Что ж, пусть легла бессмысленности теньв моих глазах, и пусть впиталась сыростьмне в бороду, и кепка – набекрень -венчая этот сумрак, отразиласькак та черта, которую душене перейти -я не стремлюсь ужеза козырек, за пуговку, за ворот,за свой сапог, за свой рукав.Лишь сердце вдруг забьется, отыскав,что где-то я пропорот: холодтрясет его, мне в грудь попав.
V
Бормочет предо мной вода,и тянется мороз в прореху рта.Иначе и не вымолвить: чем можетбыть не лицо, а место, где обрывпроизошел?И смех мой криви сумрачную гать тревожит.И крошит темноту дождя порыв.И образ мой второй, как человек,бежит от красноватых век,подскакивает на волне
под соснами, потом под ивняками,мешается с другими двойниками,как никогда не затеряться мне.
VI
Стучи и хлюпай, жуй подгнивший мост.Пусть хляби, окружив погост,высасывают краску крестовины.Но даже этак кончиком травыболоту не прибавить синевы...Топчи овины,бушуй среди густой еще листвы,вторгайся по корням в глубины!И там, в земле, как здесь, в моей грудивсех призраков и мертвецов буди,и пусть они бегут, срезая угол,по жниву к опустевшим деревнями машут налетевшим дням,как шляпы пугал!
VII
Здесь на холмах, среди пустых небес,среди дорог, ведущих только в лес,жизнь отступает от самой себяи смотрит с изумлением на формы,шумящие вокруг. И корнивцепляются в сапог, сопя,и гаснут все огни в селе.И вот бреду я по ничьей землеи у Небытия прошу аренду,и ветер рвет из рук моих тепло,и плещет надо мной водой дупло,и скручивает грязь тропинки ленту.
VIII
Да, здесь как будто вправду нет меня,я где-то в стороне, за бортом.Топорщится и лезет вверх стерня,как волосы на теле мертвом,и над гнездом, в траве простертом,вскипает муравьев возня.Природа расправляется с былым,как водится. Но лик ее при этом -пусть залитый закатным светом -невольно делается злым.И всею пятернею чувств – пятью -отталкиваюсь я от леса:нет, Господи! в глазах завеса,и я не превращусь в судью.А если на беду своюя все-таки с собой не слажу,ты, Боже, отруби ладонь мою,как финн за кражу.
IX
Друг Полидевк, тут все слилось в пятно.Из уст моих не вырвется стенанье.Вот я стою в распахнутом пальто,и мир течет в глаза сквозь решето,сквозь решето непониманья.Я глуховат. Я, Боже, слеповат.Не слышу слов, и ровно в двадцать ваттгорит луна. Пусть так. По небесамя курс не проложу меж звезд и капель.Пусть эхо тут разносит по лесамне песнь, а кашель.
X
Сентябрь. Ночь. Все общество – свеча.Но тень еще глядит из-за плечав мои листы и роется в корняхоборванных. И призрак твой в сеняхшуршит и булькает водоюи улыбается звездоюв распахнутых рывком дверях. Темнеет надо мною свет.Вода затягивает след.
XI
Да, сердце рвется все сильней к тебе,и оттого оно – все дальше.И в голосе моем все больше фальши.Но ты ее сочти за долг судьбе,за долг судьбе, не требующей кровии ранящей иглой тупой.А если ты улыбку ждешь – постой!Я улыбнусь. Улыбка над собоймогильной долговечней кровлии легче дыма над печной трубой.
XII
Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?И что здесь подо мной: вода?трава?отросток лиры вересковой,изогнутый такой подковой,что счастье чудится,такой, что, может быть,как перейти на иноходь с галопатак быстро и дыхания не сбить,не ведаешь ни ты, ни Каллиопа.
1964
* И. Б.: «Были строки, которые я вспоминаю как некоторый поэтический прорыв: «Здесь, на холмах, среди пустых небес, / среди дорог, ведущих только в лес, / жизнь отступает от самой себя / и смотрит с изумленьем на формы, / шумящие вокруг…» Возможно, не бог весть что, но для меня это было важно. Не то, чтобы новый способ видения, но, если ты умеешь сказать это, это дает свободу и другим вещам. И тогда ты непобедим».
1 января 1965 года
Волхвы забудут адрес твой.Не будет звезд над головой.И только ветра сиплый войрасслышишь ты, как встарь.Ты сбросишь тень с усталых плеч,задув свечу, пред тем как лечь.Поскольку больше дней, чем свечсулит нам календарь. Что это? Грусть? Возможно, грусть.Напев, знакомый наизусть.Он повторяется. И пусть.Пусть повторится впредь.Пусть он звучит и в смертный час,как благодарность уст и глазтому, что заставляет наспорою вдаль смотреть. И молча глядя в потолок,поскольку явно пуст чулок,поймешь, что скупость – лишь залогтого, что слишком стар.Что поздно верить чудесам.И, взгляд подняв свой к небесам,ты вдруг почувствуешь, что сам– чистосердечный дар. январь 1965
Пророчество М. Б.
Мы будем жить с тобой на берегу,отгородившись высоченной дамбойот континента, в небольшом кругу,сооруженном самодельной лампой.Мы будем в карты воевать с тобойи слушать, как безумствует прибой,покашливать, вздыхая неприметно,при слишком сильных дуновеньях ветра. Я буду стар, а ты – ты молода.Но выйдет так, как учат пионеры,что счет пойдет на дни – не на года, -оставшиеся нам до новой эры.В Голландии своей наоборотмы разведем с тобою огороди будем устриц жарить за порогоми солнечным питаться осьминогом. Пускай шумит над огурцами дождь,мы загорим с тобой по-эскимосски,и с нежностью ты пальцем проведешьпо девственной, нетронутой полоске.Я на ключицу в зеркало взглянуи обнаружу за спиной волнуи старый гейгер в оловянной рамкена выцветшей и пропотевшей лямке. Придет зима, безжалостно крутяосоку нашей кровли деревянной.И если мы произведем дитя,то назовем Андреем или Анной.Чтоб, к сморщенному личику привит,не позабыт был русский алфавит,чей первый звук от выдоха продлитсяи, стало быть, в грядущем утвердится. Мы будем в карты воевать, и вотнас вместе с козырями отнесетот берега извилистость отлива.И наш ребенок будет молчаливосмотреть, не понимая ничего,как мотылек колотится о лампу,когда настанет время для негообратно перебраться через дамбу.
1 мая 1965
* * *
В деревне Бог живет не по углам,как думают насмешники, а всюду.Он освящает кровлю и посудуи честно двери делит пополам.В деревне он – в избытке. В чугунеон варит по субботам чечевицу,приплясывает сонно на огне,подмигивает мне, как очевидцу.Он изгороди ставит. Выдаетдевицу за лесничего. И в шуткуустраивает вечный недолетобъездчику, стреляющему в утку.Возможность же все это наблюдать,к осеннему прислушиваясь свисту,единственная, в общем, благодать,доступная в деревне атеисту.
6 июня 1965
Два часа в резервуаре [3]
Мне скучно, бес...
А. С. ПушкинI
Я есть антифашист и антифауст.Их либе жизнь и обожаю хаос.Их бин хотеть, геноссе официрен,дем цайт цум Фауст коротко шпацирен.
II
Но подчиняясь польской пропаганде,он в Кракове грустил о фатерланде,мечтал о философском диамантеи сомневался в собственном таланте.Он поднимал платочки женщин с пола.Он горячился по вопросам пола.Играл в команде факультета в поло. Он изучал картежный катехизиси познавал картезианства сладость.Потом полез в артезианский кладезьэгоцентризма. Боевая хитрость,которой отличался Клаузевиц,была ему, должно быть, незнакома,поскольку фатер был краснодеревец. Цумбайшпиль, бушевала глаукома,чума, холера унд туберкулезен.Он защищался шварце папиросен.Его влекли цыгане или мавры.Потом он был помазан в бакалавры.Потом снискал лиценциата лаврыи пел студентам: «Кембрий... динозавры...» Немецкий человек. Немецкий ум.Тем более, когито эрго сум.Германия, конечно, юбер аллес.(В ушах звучит знакомый венский вальс.)Он с Краковом простился без надрываи покатил на дрожках торопливоза кафедрой и честной кружкой пива.
III
Сверкает в тучах месяц-молодчина.Огромный фолиант. Над ним – мужчина.Чернеет меж густых бровей морщина.В глазах – арабских кружев чертовщина.В руке дрожит кордовский черный грифель,в углу – его рассматривает в профильарабский представитель Меф-ибн-Стофель. Пылают свечи. Мышь скребет под шкафом.«Герр доктор, полночь». «Яволь, шлафен, шлафен».Две черных пасти произносят: «мяу».Неслышно с кухни входит идиш фрау.В руках ее шипит омлет со шпеком.Герр доктор чертит адрес на конверте:«Готт штрафе Ингланд, Лондон, Франсис Бекон». Приходят и уходят мысли, черти.Приходят и уходят гости, годы...Потом не вспомнить платья, слов, погоды.Так проходили годы шито-крыто.Он знал арабский, но не знал санскрита.И с опозданьем, гей, была открытаим айне кляйне фройляйн Маргарита. Тогда он написал в Каир депешу,в которой отказал он черту душу.Приехал Меф, и он переоделся.Он в зеркало взглянул и убедился,что навсегда теперь переродился.Он взял букет и в будуар девицыотправился. Унд вени, види, вици.
IV
Их либе ясность. Я. Их либе точность.Их бин просить не видеть здесь порочность.Ви намекайт, что он любил цветочниц.Их понимайт, что даст ист ганце срочность.Но эта сделка махт дер гроссе минус.Ди тойчно шпрахе, махт дер гроссе синус:душа и сердце найн гехапт на вынос. От человека, аллес, ждать напрасно:«Остановись, мгновенье, ты прекрасно».Меж нами дьявол бродит ежечаснои поминутно этой фразы ждет.Однако, человек, майн либе геррен,настолько в сильных чувствах неуверен,что поминутно лжет, как сивый мерин,но, словно Гете, маху не дает. Унд гроссер дихтер Гете дал описку,чем весь сюжет подверг а ганце риску.И Томас Манн сгубил свою подписку,а шер Гуно смутил свою артистку.Искусство есть искусство есть искусство...Но лучше петь в раю, чем врать в концерте.Ди Кунст гехапт потребность в правде чувства. В конце концов, он мог бояться смерти.Он точно знал, откуда взялись черти.Он съел дер дог в Ибн-Сине и в Галене.Он мог дас вассер осушить в колене.И возраст мог он указать в полене.Он знал, куда уходят звезд дороги. Но доктор Фауст нихц не знал о Боге.
V
Есть мистика. Есть вера. Есть Господь.Есть разница меж них. И есть единство.Одним вредит, других спасает плоть.Неверье – слепота, а чаще – свинство. Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.Однако, интерес у всех различен.Бог органичен. Да. А человек?А человек, должно быть, ограничен. У человека есть свой потолок,держащийся вообще не слишком твердо.Но в сердце льстец отыщет уголок,и жизнь уже видна не дальше черта. Таков был доктор Фауст. ТаковыМарло и Гете, Томас Манн и массапевцов, интеллигентов унд, увы,читателей в среде другого класса. Один поток сметает их следы,их колбы – доннерветтер! – мысли, узы...И дай им Бог успеть спросить: «Куды?!» -и услыхать, что вслед им крикнут Музы. А честный немец сам дер вег цурюк,не станет ждать, когда его попросят.Он вальтер достает из теплых брюки навсегда уходит в вальтер-клозет.
VI
Фройляйн, скажите: вас ист дас «инкубус»?Инкубус дас ист айне кляйне глобус.Нох гроссер дихтер Гете задал ребус.Унд ивиковы злые журавли,из веймарского выпорхнув тумана,ключ выхватили прямо из кармана.И не спасла нас зоркость Эккермана.И мы теперь, матрозен, на мели. Есть истинно духовные задачи.А мистика есть признак неудачив попытке с ними справиться. Иначе,их бин, не стоит это толковать.Цумбайшпиль, потолок – предверье крыши.Поэмой больше, человеком – ницше.Я вспоминаю Богоматерь в нише,обильный фриштик, поданный в кровать. Опять зептембер. Скука. Полнолунье.В ногах мурлычет серая колдунья.А под подушку положил колун я...Сейчас бы шнапсу... это... апгемахт.Яволь. Зептембер. Портится характер.Буксует в поле тарахтящий трактор.Их либе жизнь и «Фелькиш Беобахтер».Гут нахт, майн либе геррен. Я. Гут нахт.
8 сентября 1965, Норенская
Зимним вечером на сеновале
Снег сено запорошилсквозь щели под потолком.Я сено разворошили встретился с мотыльком.Мотылек, мотылек,от смерти себя сберег,забравшись на сеновал.Выжил, зазимовал. Выбрался и глядит,как «летучая мышь» чадит,как ярко освещенабревенчатая стена.Приблизив его к лицу,я вижу его пыльцуотчетливей, чем огонь,чем собственную ладонь. Среди вечерней мглымы тут совсем одни.И пальцы мои теплы,как июльские дни.
1965
Остановка в пустыне Теперь так мало греков в Ленинграде,что мы сломали Греческую церковь,дабы построить на свободном местеконцертный зал. В такой архитектуреесть что-то безнадежное. А впрочем,концертный зал на тыщу с лишним местне так уж безнадежен: это – храм,и храм искусства. Кто же виноват,что мастерство вокальное даетсбор больший, чем знамена веры?Жаль только, что теперь издалекамы будем видеть не нормальный купол,а безобразно плоскую черту.Но что до безобразия пропорций,то человек зависит не от них,а чаще от пропорций безобразья. Прекрасно помню, как ее ломали.Была весна, и я как раз тогдаходил в одно татарское семейство,неподалеку жившее. Смотрелв окно и видел Греческую церковь.Все началось с татарских разговоров;а после в разговор вмешались звуки,сливавшиеся с речью поначалу,но вскоре – заглушившие ее.В церковный садик въехал экскаваторс подвешенной к стреле чугунной гирей.И стены стали тихо поддаваться.Смешно не поддаваться, если тыстена, а пред тобою – разрушитель. К тому же экскаватор мог считатьее предметом неодушевленными, до известной степени, подобнымсебе. А в неодушевленном мирене принято давать друг другу сдачи.Потом – туда согнали самосвалы,бульдозеры... И как-то в поздний чассидел я на развалинах абсиды.В провалах алтаря зияла ночь.И я – сквозь эти дыры в алтаре -смотрел на убегавшие трамваи,на вереницу тусклых фонарей.И то, чего вообще не встретишь в церкви,теперь я видел через призму церкви. Когда-нибудь, когда не станет нас,точнее – после нас, на нашем местевозникнет тоже что-нибудь такое,чему любой, кто знал нас, ужаснется.Но знавших нас не будет слишком много.Вот так, по старой памяти, собакина прежнем месте задирают лапу.Ограда снесена давным-давно,но им, должно быть, грезится ограда.Их грезы перечеркивают явь.А может быть, земля хранит тот запах:асфальту не осилить запах псины.И что им этот безобразный дом!Для них тут садик, говорят вам – садик.А то, что очевидно для людей,собакам совершенно безразлично.Вот это и зовут: «собачья верность».И если довелось мне говоритьвсерьез об эстафете поколений,то верю только в эту эстафету.Вернее, в тех, кто ощущает запах. Так мало нынче в Ленинграде греков,да и вообще – вне Греции – их мало.По крайней мере, мало для того,чтоб сохранить сооруженья веры.А верить в то, что мы сооружаем,от них никто не требует. Одно,должно быть, дело нацию крестить,а крест нести – уже совсем другое.У них одна обязанность была.Они ее исполнить не сумели.Непаханое поле заросло."Ты, сеятель, храни свою соху,а мы решим, когда нам колоситься".Они свою соху не сохранили. Сегодня ночью я смотрю в окнои думаю о том, куда зашли мы?И от чего мы больше далеки:от православья или эллинизма?К чему близки мы? Что там, впереди?Не ждет ли нас теперь другая эра?И если так, то в чем наш общий долг?И что должны мы принести ей в жертву?
первая половина 1966
Речь о пролитом молоке*
I
1
Я пришел к Рождеству с пустым карманом.Издатель тянет с моим романом.Календарь Москвы заражен Кораном.Не могу я встать и поехать в гостини к приятелю, у которого плачут детки,ни в семейный дом, ни к знакомой девке.Всюду необходимы деньги.Я сижу на стуле, трясусь от злости.
2
Ах, проклятое ремесло поэта.Телефон молчит, впереди диета.Можно в месткоме занять, но это -все равно, что занять у бабы.Потерять независимость много хуже,чем потерять невинность. Вчуже,полагаю, приятно мечтать о муже,приятно произносить «пора бы».
3
Зная мой статус, моя невестапятый год за меня ни с места;и где она нынче, мне неизвестно:правды сам черт из нее не выбьет.Она говорит: "Не горюй напрасно.Главное – чувства! Единогласно?"И это с ее стороны прекрасно.Но сама она, видимо, там, где выпьет.
4
Я вообще отношусь с недоверьем к ближним.Оскорбляю кухню желудком лишним.В довершенье всего досаждаю личнымвзглядом на роль человека в жизни.Они считают меня бандитом,издеваются над моим аппетитом.Я не пользуюсь у них кредитом.«Наливайте ему пожиже!»
5
Я вижу в стекле себя холостого.Я факта в толк не возьму простого,как дожил до от Рождества ХристоваТысяча Девятьсот Шестьдесят Седьмого.Двадцать шесть лет непрерывной тряски,рытья по карманам, судейской таски,ученья строить Закону глазки,изображать немого.
6
Жизнь вокруг идет как по маслу.(Подразумеваю, конечно, массу.)Маркс оправдывается. Но, по Марксу,давно пора бы меня зарезать.Я не знаю, в чью пользу сальдо.Мое существование парадоксально.Я делаю из эпохи сальто.Извините меня за резвость!
7
То есть, все основания быть спокойным.Никто уже не кричит: «По коням!»Дворяне выведены под корень.Ни тебе Пугача, ни Стеньки.Зимний взят, если верить байке.Джугашвили хранится в консервной банке.Молчит орудие на полубаке.В голове моей – только деньги.
8
Деньги прячутся в сейфах, в банках,в полу, в чулках, в потолочных балках,в несгораемых кассах, в почтовых бланках.Наводняют собой Природу!Шумят пачки новеньких ассигнаций,словно вершины берез, акаций.Я весь во власти галлюцинаций.Дайте мне кислороду!
9
Ночь. Шуршание снегопада.Мостовую тихо скребет лопата.В окне напротив горит лампада.Я торчу на стальной пружине.Вижу только лампаду. Зато иконуя не вижу. Я подхожу к балкону.Снег на крыши кладет попону,и дома стоят, как чужие.
II
10
Равенство, брат, исключает братство.В этом следует разобраться.Рабство всегда порождает рабство.Даже с помощью революций.Капиталист развел коммунистов.Коммунисты превратились в министров.Последние плодят морфинистов.Почитайте, что пишет Луций.
11
К нам не плывет золотая рыбка.Маркс в производстве не вяжет лыка.Труд не является товаром рынка.Так говорить – оскорблять рабочих.Труд – это цель бытия и форма.Деньги – как бы его платформа.Нечто помимо путей прокорма.Размотаем клубочек.
12
Вещи больше, чем их оценки.Сейчас экономика просто в центре.Объединяет нас вместо церкви,объясняет наши поступки.В общем, каждая единицапо своему существу – девица.Она желает объединиться.Брюки просятся к юбке.
13
Шарик обычно стремится в лузу.(Я, вероятно, терзаю Музу.)Не Конкуренции, но Союзупринадлежит прекрасное завтра.(Я отнюдь не стремлюсь в пророки.Очень возможно, что эти строкисократят ожиданья сроки:«Год засчитывать за два».)
14
Пробил час, и пора насталадля брачных уз Труда – Капитала.Блеск презираемого металла(дальше – изображенье в лицах)приятней, чем пустота в карманах,проще, чем чехарда тиранов,лучше цивилизации наркоманов,общества, выросшего на шприцах.
15
Грех первородства – не суть сиротства.Многим, бесспорно, любезней скотство.Проще различье найти, чем сходство:«У Труда с Капиталом контактов нету».Тьфу-тьфу, мы выросли не в Исламе,хватит трепаться о пополаме.Есть влечение между полами.Полюса создают планету.
16
Как холостяк я грущу о браке.Не жду, разумеется, чуда в раке.В семье есть ямы и буераки.Но супруги – единственный тип владельцевтого, что они создают в усладе.Им не требуется «Не укради».Иначе все пойдем Христа ради.Поберегите своих мленцев!
17
Мне, как поэту, все это чуждо.Больше: я знаю, что «коемуждо...»Пишу и вздрагиваю: вот чушь-то,неужто я против законной власти?Время спасет, коль они неправы.Мне хватает скандальной славы.Но плохая политика портит нравы.Это уж – по нашей части!
18
Деньги похожи на добродетель.Не падая сверху – Аллах свидетель, -деньги чаще летят на ветерне хуже честного слова.Ими не следует одолжаться.С нами в гроб они не ложатся.Им предписано умножаться,словно в баснях Крылова.
19
Задние мысли сильней передних.Любая душа переплюнет ледник.Конечно, обществу проповедникнужней, чем слесарь, науки.Но, пока нигде не слыхать пророка,предлагаю – дабы еще до срокане угодить в объятья порока:займите чем-нибудь руки.
20
Я не занят, в общем, чужим блаженством.Это выглядит красивым жестом.Я занят внутренним совершенством:полночь – полбанки – лира.Для меня деревья дороже леса.У меня нет общего интереса.Но скорость внутреннего прогрессабольше, чем скорость мира.
21
Это – основа любой известнойизоляции. Дружба с безднойпредставляет сугубо местныйинтерес в наши дни. К тому жеэто свойство несовместимос братством, равенством и, вестимо,благородством невозместимо,недопустимо в муже.
22
Так, тоскуя о превосходстве,как Топтыгин на воеводстве,я пою вам о производстве.Буде указанный выше способвсеми правильно будет понят,общество лучших сынов нагонит,факел разума не уронит,осчастливит любую особь.
23
Иначе – верх возьмут телепаты,буддисты, спириты, препараты,фрейдисты, неврологи, психопаты.Кайф, состояние эйфории,диктовать нам будет свои законы.Наркоманы прицепят себе погоны.Шприц повесят вместо иконыСпасителя и Святой Марии.
24
Душу затянут большой вуалью.Объединят нас сплошной спиралью.Воткнут в розетку с этил-моралью.Речь освободят от глагола.Благодаря хорошему зелью,закружимся в облаках каруселью.Будем опускаться на землюисключительно для укола.
25
Я уже вижу наш мир, которыйпокрыт паутиной лабораторий.А паутиною траекторийпокрыт потолок. Как быстро!Это неприятно для глаза.Человечество увеличивается в три раза.В опасности белая раса.Неизбежно смертоубийство.
26
Либо нас перережут цветные.Либо мы их сошлем в иныемиры. Вернемся в свои пивные.Но то и другое – не христианство.Православные! Это не дело!Что вы смотрите обалдело?!Мы бы предали Божье Тело,расчищая себе пространство.
27
Я не воспитывался на софистах.Есть что-то дамское в пацифистах.Но чистых отделять от нечистых -не наше право, поверьте.Я не указываю на скрижали.Цветные нас, бесспорно, прижали.Но не мы их на свет рожали,не нам предавать их смерти.
28
Важно многим создать удобства.(Это можно найти у Гоббса.)Я сижу на стуле, считаю до ста.Чистка – грязная процедура.Не принято плясать на могиле.Создать изобилие в тесном мире -это по-христиански. Или:в этом и состоит Культура.
29
Нынче поклонники оборота«Религия – опиум для народа»поняли, что им дана свобода,дожили до золотого века.Но в таком реестре (издержки слога)свобода не выбрать – весьма убога.Обычно тот, кто плюет на Бога,плюет сначала на человека.
30
«Бога нет. А земля в ухабах».«Да, не видать. Отключусь на бабах».Творец, творящий в таких масштабах,делает слишком большие рейдымежду объектами. Так что то, чтотам Его царствие, – это точно.Оно от мира сего заочно.Сядьте на свои табуреты.
31
Ночь. Переулок. Мороз блокады.Вдоль тротуаров лежат карпаты.Планеты раскачиваются, как лампады,которые Бог возжег в небосводев благоговеньи своем великомперед непознанным нами ликом(поэзия делает смотр уликам),как в огромном кивоте.
III
32
В Новогоднюю ночь я сижу на стуле.Ярким блеском горят кастрюли.Я прикладываюсь к микстуре.Нерв разошелся, как черт в сосуде.Ощущаю легкий пожар в затылке.Вспоминаю выпитые бутылки,вологодскую стражу, Кресты, Бутырки.Не хочу возражать по сути.
33
Я сижу на стуле в большой квартире.Ниагара клокочет в пустом сортире.Я себя ощущаю мишенью в тире,вздрагиваю при малейшем стуке.Я закрыл парадное на засов, ноночь в меня целит рогами Овна,словно Амур из лука, словноСталин в XVII съезд из «тулки».
34
Я включаю газ, согреваю кости.Я сижу на стуле, трясусь от злости.Не желаю искать жемчуга в компосте!Я беру на себя эту смелость!Пусть изучает навоз кто хочет!Патриот, господа, не крыловский кочет.Пусть КГБ на меня не дрочит.Не бренчи ты в подкладке, мелочь!
35
Я дышу серебром и харкаю медью!Меня ловят багром и дырявой сетью.Я дразню гусей и иду к бессмертью,дайте мне хворостину!Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека!Выносите святых и портрет Генсека!Раздается в лесу топор дровосека.Поваляюсь в сугробе, авось остыну.
36
Ничего не остыну! Вообще забудьте!Я помышляю почти о бунте!Не присягал я косому Будде,за червонец помчусь за зайцем!Пусть закроется – где стамеска! -яснополянская хлеборезка!Непротивленье, панове, мерзко.Это мне – как серпом по яйцам!
37
Как Аристотель на дне колодца,откуда не ведаю что берется.Зло существует, чтоб с ним бороться,а не взвешивать в коромысле.Всех скорбящих по индивиду,всех подверженных конъюнктивиту, -всех к той матери по алфавиту:демократия в полном смысле!
38
Я люблю родные поля, лощины,реки, озера, холмов морщины.Все хорошо. Но дерьмо мужчины:в теле, а духом слабы.Это я верный закон накнокал.Все утирается ясный сокол.Господа, разбейте хоть пару стекол!Как только терпят бабы?
39
Грустная ночь у меня сегодня.Смотрит с обоев былая сотня.Можно поехать в бордель, и сводня -нумизматка – будет согласна.Лень отклеивать, суетиться.Остается тихо сидеть, поститьсяда напротив в окно креститься,пока оно не погасло.
40
"Зелень лета, эх, зелень лета!Что мне шепчет куст бересклета?Хорошо пройтись без жилета!Зелень лета вернется.Ходит девочка, эх, в платочке.Ходит по полю, рвет цветочки,Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки.В небе ласточка вьется".
14 января 1967
* Лев Лосев: «Главный пафос этого длинного (сорок восьмистиший) монолога в разоблачении попыток насильственно управлять ходом истории, «организовывать» всеобщее счастье».
В Паланге Коньяк в графине – цвета янтаря,что, в общем, для Литвы симптоматично.Коньяк вас превращает в бунтаря.Что не практично. Да, но романтично.Он сильно обрубает якорявсему, что неподвижно и статично. Конец сезона. Столики вверх дном.Ликуют белки, шишками насытясь.Храпит в буфете русский агроном,как свыкшийся с распутицею витязь.Фонтан журчит, и где-то за окноммилуются Юрате и Каститис. Пустые пляжи чайками живут.На солнце сохнут пестрые кабины.За дюнами транзисторы ревути кашляют курляндские камины.Каштаны в лужах сморщенных плывутпочти как гальванические мины. К чему вся метрополия глуха,то в дюжине провинций переняли.Поет апостол рачьего стихав своем невразумительном журнале.И слепок первородного грехасвой образ тиражирует в канале. Страна, эпоха – плюнь и разотри!На волнах пляшет пограничный катер.Когда часы показывают «три»,слышны, хоть заплыви за дебаркадер,колокола костела. А внутрина муки Сына смотрит Богоматерь. И если жить той жизнью, где путидействительно расходятся, где фланги,бесстыдно обнажаясь до кости,заводят разговор о бумеранге,то в мире места лучше не найтиосенней, всеми брошенной Паланги. Ни русских, ни евреев. Через весьогромный пляж двухлетний археолог,ушедший в свою собственную спесь,бредет, зажав фаянсовый осколок.И если сердце разорвется здесь,то по-литовски писанный некролог не превзойдет наклейки с коробка,где брякают оставшиеся спички.И солнце, наподобье колобка,зайдет, на удивление синичкена миг за кучевые облакадля траура, а может, по привычке. Лишь море будет рокотать, скорбябезлично – как бывает у артистов.Паланга будет, кашляя, сопя,прислушиваться к ветру, что неистов,и молча пропускать через себяреспубликанских велосипедистов.
осень 1967
Фонтан
Из пасти льваструя не журчит и не слышно рыка.Гиацинты цветут. Ни свистка, ни крика,никаких голосов. Неподвижна листва.И чужда обстановка сия для столь грозного лика,и нова.Пересохли уста,и гортань проржавела: металл не вечен.Просто кем-нибудь наглухо кран заверчен,хоронящийся в кущах, в конце хвоста,и крапива опутала вентиль. Спускается вечер;из кустасонм тенейвыбегает к фонтану, как львы из чащи.Окружают сородича, спящего в центре чаши,перепрыгнув барьер, начинают носиться в ней,лижут морду и лапы вождя своего. И, чем чаще,тем темнейгрозный облик. И вотнаконец он сливается с ними и резкооживает и прыгает вниз. И все общество резвоубегает во тьму. Небосводпрячет звезды за тучу, и мыслящий трезвоназоветпохищенье вождя -так как первые капли блестят на скамейке -назовет похищенье вождя приближеньем дождя.Дождь спускает на землю косые линейки,строя в воздухе сеть или клетку для львиной семейкибез узла и гвоздя.Теплыйдождьморосит.Как и льву, им гортаньне остудишь.Ты не будешь любим и забыт не будешь.И тебя в поздний час из земли воскресит,если чудищем был ты, компания чудищ.Разгласиттвой побегдождь и снег.И, не склонный к простуде,все равно ты вернешься в сей мир на ночлег.Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде.Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие людии голубки – в ковчег.
1967
Postscriptum Как жаль, что тем, чем стало для менятвое существование, не сталомое существованье для тебя....В который раз на старом пустырея запускаю в проволочный космоссвой медный грош, увенчанный гербом,в отчаянной попытке возвеличитьмомент соединения... Увы,тому, кто не способен заменитьсобой весь мир, обычно остаетсякрутить щербатый телефонный диск,как стол на спиритическом сеансе,покуда призрак не ответит эхомпоследним воплям зуммера в ночи.
1967
Anno Domini
М. Б.
Провинция справляет Рождество.Дворец Наместника увит омелой,и факелы дымятся у крыльца.В проулках – толчея и озорство.Веселый, праздный, грязный, очумелыйнарод толпится позади дворца. Наместник болен. Лежа на одре,покрытый шалью, взятой в Альказаре,где он служил, он размышляет ожене и о своем секретаре,внизу гостей приветствующих в зале.Едва ли он ревнует. Для него сейчас важней замкнуться в скорлупеболезней, снов, отсрочки переводана службу в Метрополию. Занеон знает, что для праздника толпесовсем не обязательна свобода;по этой же причине и жене он позволяет изменять. О чемон думал бы, когда б его не грызлитоска, припадки? Если бы любил?Невольно зябко поводя плечом,он гонит прочь пугающие мысли....Веселье в зале умеряет пыл, но все же длится. Сильно опьянев,вожди племен стеклянными глазамивзирают в даль, лишенную врага.Их зубы, выражавшие их гнев,как колесо, что сжато тормозами,застряли на улыбке, и слуга подкладывает пищу им. Во снекричит купец. Звучат обрывки песен.Жена Наместника с секретаремвыскальзывают в сад. И на стенеорел имперский, выклевавший печеньНаместника, глядит нетопырем... И я, писатель, повидавший свет,пересекавший на осле экватор,смотрю в окно на спящие холмыи думаю о сходстве наших бед:его не хочет видеть Император,меня – мой сын и Цинтия. И мы, мы здесь и сгинем. Горькую судьбугордыня не возвысит до улики,что отошли от образа Творца.Все будут одинаковы в гробу.Так будем хоть при жизни разнолики!Зачем куда-то рваться из дворца - отчизне мы не судьи. Меч судапогрязнет в нашем собственном позоре:наследники и власть в чужих руках.Как хорошо, что не плывут суда!Как хорошо, что замерзает море!Как хорошо, что птицы в облаках субтильны для столь тягостных телес!Такого не поставишь в укоризну.Но может быть находится как разк их голосам в пропорции наш вес.Пускай летят поэтому в отчизну.Пускай орут поэтому за нас. Отечество... чужие господау Цинтии в гостях над колыбельюсклоняются, как новые волхвы.Младенец дремлет. Теплится звезда,как уголь под остывшею купелью.И гости, не коснувшись головы, нимб заменяют ореолом лжи,а непорочное зачатье – сплетней,фигурой умолчанья об отце...Дворец пустеет. Гаснут этажи.Один. Другой. И, наконец, последний.И только два окна во всем дворце горят: мое, где, к факелу спиной,смотрю, как диск луны по редколесьюскользит и вижу – Цинтию, снега;Наместника, который за стенойвсю ночь безмолвно борется с болезньюи жжет огонь, чтоб различить врага. Враг отступает. Жидкий свет зари,чуть занимаясь на Востоке мира,вползает в окна, норовя взглянутьна то, что совершается внутри,и, натыкаясь на остатки пира,колеблется. Но продолжает путь.
январь 1968, Паланга
* * *
E. R.
Я выпил газированной водыпод башней Белорусского вокзалаи оглянулся, думая, кудыотсюда бросить кости.Вылезалаиз-под домов набрякшая листва.Из метрополитеновского горласквозь турникеты масса естества,как черный фарш из мясорубки, перла.Чугунного Максимыча спинамаячила, жужжало мото-вело,неслись такси, грузинская шпана,вцепившись в розы, бешено ревела.Из-за угла несло нашатырем,лаврентием и средствами от зуда.И я был чужд себе и четыремвозможным направлениям отсюда.Красавица уехала.Ни слез,ни мыслей, настигающих подругу.Огни, столпотворение колес,пригодных лишь к движению по кругу.
18 июля 1968, Москва
Письмо генералу Z. "Война, Ваша Светлость, пустая игра.Сегодня – удача, а завтра – дыра..."Песнь об осаде Ла-Рошели Генерал! Наши карты – дерьмо. Я пас.Север вовсе не здесь, но в Полярном Круге.И Экватор шире, чем ваш лампас.Потому что фронт, генерал, на Юге.На таком расстояньи любой приказпревращается рацией в буги-вуги. Генерал! Ералаш перерос в бардак.Бездорожье не даст подвести резервыи сменить белье: простыня – наждак;это, знаете, действует мне на нервы.Никогда до сих пор, полагаю, такне был загажен алтарь Минервы. Генерал! Мы так долго сидим в грязи,что король червей загодя ликует,и кукушка безмолвствует. Упаси,впрочем, нас услыхать, как она кукует.Я считаю, надо сказать мерси,что противник не атакует. Наши пушки уткнулись стволами вниз,ядра размякли. Одни горнисты,трубы свои извлекая изчехлов, как заядлые онанисты,драют их сутками так, что вдругте исторгают звук. Офицеры бродят, презрев устав,в галифе и кителях разной масти.Рядовые в кустах на сухих местахпредаются друг с другом постыдной страсти,и краснеет, спуская пунцовый стяг,наш сержант-холостяк.
___
Генерал! Я сражался всегда, везде,как бы ни были шансы малы и шатки.Я не нуждался в другой звезде,кроме той, что у вас на шапке.Но теперь я как в сказке о том гвозде:вбитом в стену, лишенном шляпки. Генерал! К сожалению, жизнь – одна.Чтоб не искать доказательств вящих,нам придется испить до дначашу свою в этих скромных чащах:жизнь, вероятно, не так длинна,чтоб откладывать худшее в долгий ящик. Генерал! Только душам нужны тела.Души ж, известно, чужды злорадства,и сюда нас, думаю, завелане стратегия даже, но жажда братства:лучше в чужие встревать дела,коли в своих нам не разобраться. Генерал! И теперь у меня – мандраж.Не пойму, отчего: от стыда ль, от страха ль?От нехватки дам? Или просто – блажь?Не помогает ни врач, ни знахарь.Оттого, наверно, что повар вашне разбирает, где соль, где сахар. Генерал! Я боюсь, мы зашли в тупик.Это – месть пространства косой сажени.Наши пики ржавеют. Наличье пик -это еще не залог мишени.И не двинется тень наша дальше насдаже в закатный час.
___
Генерал! Вы знаете, я не трус.Выньте досье, наведите справки.К пуле я безразличен. Плюся не боюсь ни врага, ни ставки.Пусть мне прилепят бубновый тузмежду лопаток – прошу отставки! Я не хочу умирать из-задвух или трех королей, которыхя вообще не видал в глаза(дело не в шорах, но в пыльных шторах).Впрочем, и жить за них тоже мненеохота. Вдвойне. Генерал! Мне все надоело. Мнескучен крестовый поход. Мне скученвид застывших в моем окнегор, перелесков, речных излучин.Плохо, ежели мир вовнеизучен тем, кто внутри измучен. Генерал! Я не думаю, что рядываши покинув, я их ослаблю.В этом не будет большой беды:я не солист, но я чужд ансамблю.Вынув мундштук из своей дуды,жгу свой мундир и ломаю саблю.
___
Птиц не видать, но они слышны.Снайпер, томясь от духовной жажды,то ли приказ, то ль письмо жены,сидя на ветке, читает дважды,и берет от скуки художник нашпушку на карандаш. Генерал! Только Время оценит вас,ваши Канны, флеши, каре, когорты.В академиях будут впадать в экстаз;ваши баталии и натюрмортыбудут служить расширенью глаз,взглядов на мир и вообще аорты. Генерал! Я вам должен сказать, что вывроде крылатого льва при входев некий подъезд. Ибо вас, увы,не существует вообще в природе.Нет, не то чтобы вы мертвыили же биты – вас нет в колоде. Генерал! Пусть меня отдадут под суд!Я вас хочу ознакомить с делом:сумма страданий дает абсурд;пусть же абсурд обладает телом!И да маячит его сосудчем-то черным на чем-то белом. Генерал, скажу вам еще одно:Генерал! Я взял вас для рифмы к слову«умирал» – что было со мною, ноБог до конца от зерна половуне отделил, и сейчас ееупотреблять – вранье.
___
На пустыре, где в ночи горятдва фонаря и гниют вагоны,наполовину с себя нарядсняв шутовской и сорвав погоны,я застываю, встречая взглядкамеры Лейц или глаз Горгоны. Ночь. Мои мысли полны однойженщиной, чудной внутри и в профиль.То, что творится сейчас со мной,ниже небес, но превыше кровель.То, что творится со мной сейчас,не оскорбляет вас.
___
Генерал! Вас нету, и речь мояобращена, как обычно, нынев ту пустоту, чьи края – краянекой обширной, глухой пустыни,коей на картах, что вы и явидеть могли, даже нет в помине. Генерал! Если все-таки вы меняслышите, значит, пустыня прячетнекий оазис в себе, манявсадника этим; а всадник, значит,я; я пришпориваю коня;конь, генерал, никуда не скачет. Генерал! Воевавший всегда как лев,я оставляю пятно на флаге.Генерал, даже карточный домик – хлев.Я пишу вам рапорт, припадаю к фляге.Для переживших великий блефжизнь оставляет клочок бумаги.
осень 1968
Почти элегия В былые дни и я пережидалхолодный дождь под колоннадой Биржи.И полагал, что это – Божий дар.И, может быть, не ошибался. Был жеи я когда-то счастлив. Жил в пленуу ангелов. Ходил на вурдалаков.Сбегавшую по лестнице однукрасавицу в парадном, как Иаков,подстерегал.Куда-то навсегдаушло все это. Спряталось. Однакосмотрю в окно и, написав «куда»,не ставлю вопросительного знака.Теперь сентябрь. Передо мною – сад.Далекий гром закладывает уши.В густой листве налившиеся грушикак мужеские признаки висят.И только ливень в дремлющий мой ум,как в кухню дальних родственников – скаред,мой слух об эту пору пропускает:не музыку еще, уже не шум.
осень 1968
Прачечный мост
F. W.
На Прачечном мосту, где мы с тобойуподоблялись стрелкам циферблата,обнявшимся в двенадцать перед тем,как не на сутки, а навек расстаться,– сегодня здесь, на Прачечном мосту,рыбак, страдая комплексом Нарцисса,таращится, забыв о поплавке,на зыбкое свое изображенье. Река его то молодит, то старит.То проступают юные черты,то набегают на чело морщины.Он занял наше место. Что ж, он прав!С недавних пор все то, что одиноко,символизирует другое время;а это – ордер на пространство. Пустьон смотриться спокойно в наши водыи даже узнает себя. Емурека теперь принадлежит по праву,как дом, в который зеркало внесли,но жить не стали.
1968
Шесть лет спустя М. Б.
Так долго вместе прожили, что вновьвторое января пришлось на вторник,что удивленно поднятая бровь,как со стекла автомобиля – дворник,с лица сгоняла смутную печаль,незамутненной оставляя даль. Так долго вместе прожили, что снегколь выпадет, то думалось – навеки,что, дабы не зажмуривать ей век,я прикрывал ладонью их, и веки,не веря, что их пробуют спасти,метались там, как бабочки в горсти. Так чужды были всякой новизне,что тесные объятия во снебесчестили любой психоанализ;что губы, припадавшие к плечу,с моими, задувавшими свечу,не видя дел иных, соединялись. Так долго вместе прожили, что розсемейство на обшарпанных обояхсменилось целой рощею берез,и деньги появились у обоих,и тридцать дней над морем, языкат,грозил пожаром Турции закат. Так долго вместе прожили без книг,без мебели, без утвари, на старомдиванчике, что – прежде чем возник -был треугольник перпендикуляром,восставленным знакомыми стоймянад слившимися точками двумя. Так долго вместе прожили мы с ней,что сделали из собственных тенеймы дверь себе – работаешь ли, спишь ли,но створки не распахивались врозь,и мы прошли их, видимо, насквозьи черным ходом в будущее вышли.
1968
Открытка из города К. Томасу Венцлова
Развалины есть праздник кислородаи времени. Новейший Архимедприбавить мог бы к старому закону,что тело, помещенное в пространство,пространством вытесняется.Водадробит в зерцале пасмурном руиныДворца Курфюрста; и, небось, теперьпророчествам реки он больше внемлет,чем в те самоуверенные дни,когда курфюрст его отгрохал.Кто-тосреди развалин бродит, ворошалиству запрошлогоднюю. То – ветер,как блудный сын, вернулся в отчий доми сразу получил все письма.
1968(?)
Горбунов и Горчаков[4]
I. Горбунов и Горчаков «Ну, что тебе приснилось, Горбунов?»«Да, собственно, лисички». «Снова?» «Снова».«Ха-ха, ты насмешил меня, нет слов»."А я не вижу ничего смешного.Врач говорит: основа всех основ -нормальный сон". "Да ничего дурногоя не хотел... хоть сон того, не нов".«А что попишешь, если нет иного?»"Мы, ленинградцы, видим столько снов,а ты никак из этого, грибного, не вырвешься". "Скажи мне, Горчаков,а что вам, ленинградцам, часто снится?""Да как когда... Концерты, лес смычков.Проспекты, переулки. Просто лица.(Сны состоят как будто из клочков.)Нева, мосты. А иногда – страница,и я ее читаю без очков!(Их отбирает перед сном сестрица.)"«Да, этот сон сильней моих зрачков!»«Ну что ты? Часто снится и больница». "Не нужно жизни. Знай себе смотри.Вот это сон! И вправду день не нужен.Такому сну мешает свет зари.И как, должно быть, злишься ты, разбужен...Проклятие, Мицкевич! Не ори!..Держу пари, что я проспал бы ужин"."Порой мне также снятся снегири.Порой ребенок прыгает по лужам.И это – я..." "Ну что ж ты, говори.Чего ты смолк?" "Я, кажется, простужен. Тебе зачем все это?" «Просто так»."Ну вот, я говорю, мне снится детство.Мы с пацанами лезем на чердак.И снится старость. Никуда не детьсяот старости... Какой-то кавардак:старик, мальчишка..." «Грустное соседство»."Ну, Горбунов, какой же ты простак!
Ведь эти сновиденья только средствоночь провести поинтересней". «Как?!»«Чтоб ночью дня порастрясти наследство». "Ты говоришь «наследство»? Вот те на!Позволь, я обращусь к тебе с вопросом:а как же старость? Старость не видна.Когда ж это ты был седоволосым?""Зачем хрипит Бабанов у окна?Зачем Мицкевич вертится под носом?На что же нам фантазия дана?И вот воображеньем, как насосом,я втягиваю старость в царство сна". "Но, Горчаков, тогда прости, не ты,не ты себе приснишься". "Истукановтебе подобных просто ждут Кресты,и там не выпускают из стаканов!А кто ж мне снится? Что молчишь? В кусты?"«Гор-кевич. В лучшем случае, Гор-банов».«Ты спятил, Горбунов!» "Твои черты,их – седина; таких самообмановполно и наяву до тошноты".«Ходить тебе в пижаме без карманов». «Да я и так в пижаме без кальсон».«Порой мне снится печка, головешки...»"Да, Горчаков, вот это сон так сон!Проспекты, разговоры. Просто вещи.Рояль, поющий скрипке в унисон.И женщины. И, может, что похлеще".«Вчера мне снился стол на шесть персон»."А сны твои – они бывают вещи?Иль попросту все мчится колесом?"«Да как сказать; те – вещи, те – зловещи». «Фрейд говорит, что каждый – пленник снов»."Мне говорили: каждый – раб привычки.Ты ничего не спутал, Горбунов?"«Да нет, я даже помню вид странички».«А Фрейд не врет?» "Ну, мало ли врунов...Но вот, допустим, хочется клубнички..."«То самое, в штанах?» "И без штанов.А снится, что клюют тебя синички.Сны откровенней всех говорунов".«А как же, Горбунов, твои лисички?» "Мои лисички – те же острова.(Да и растут лисички островками.)Проспекты те же, улочки, слова.Мы говорим, как правило, рывками.Подобно тишине, меж них – трава.Но можно прикоснуться к ним руками!Отсюда их обширные права,и кажутся они мне поплавками,которые несет в себе Неватого, что у меня под башмаками". "Так, значит, ты одни из рыбаков,которые способны бесконечновзирать на положенье поплавков,не правда ли?" «Пока что безупречно»."А в сумерках конструкции крючковприкидывать за ужином беспечно?"«И прятать по карманам червячков!»«Боюсь, что ты застрянешь здесь навечно».«Ты хочешь огорчить меня?» "Конечно.На то я, как известно, Горчаков".
II. Горбунов и Горчаков «Ты ужинал?» "Да, миска киселяи овощи". "Ну, все повеселее.А что снаружи?" «Звездные поля».«Смотрю, в тебе замашки Галилея»."Вторая половина февраляотмечена уходом Водолея,и Рыбы водворяются, суля,что скоро будет в реках потеплее".«А что земля?» «Что, собственно, земля?»«Ну, что внизу?» «Больничная аллея». "Да, знаешь, ты действительно готов.Ты метишь, как я чувствую, в Ньютоны.На буйном тоже некий Хомутов– кругом галдеж, блевотина и стоны -твердит: я – Гамильтон, и я здоров;а сам храпит, как наши харитоны"."Шло при Петре строительство портов,и наезжали разные тевтоны.Фамилии нам стоили трудов.Возможно, Хомутовы – Гамильтоны". «Натоплено, а чувствую озноб».«Напрасно ты к окошку прислонился».«Из-за твоих сверкающих зазноб».«Ну что же, убедился?» "Усомнился.Я вижу лишь аллею и сугроб".«Вон Водолей с кувшином наклонился».«Нам телескоп иметь здесь хорошо б».«Да, хорошо б». «И ты б угомонился».«Что?! Телескоп?! На кой мне телескоп!»«Ну, Горбунов, чего ты взбеленился?» "С ногами на постель мою ты влез.Я думаю, что мог бы потрудитьсяснять шлепанцы". "Но холодно мне без,без шлепанцев. Не следует сердиться.Я зябну потому, что интереск сырым лисичкам в памяти гнездится"."Не снился Фрейду этакий прогресс!Прогресса же не следует стыдиться:приснится активисту мокрый лес,а пассивист способен простудиться". "Лисички не безвредны, и, по мне,они враги душевному здоровью.Ты ценишь их?" «С любовью наравне».«А что ты понимаешь под любовью?»«Разлуку с одиночеством». «Вполне?»"Возможность наклониться к изголовьюи к жизни прикоснуться в тишинедыханием, руками или бровью..."«На что ты там уставился в окне?»«Само сопротивленье суесловью». «Не дашь ли ты мне яблока?» «Лови».«Ну, что твои лисички-невелички?»"Я думаю обычно о любвивсегда, когда смотрю я на лисички.Не знаю где – в уме или в крови, -но чувствуешь подобье переклички"."Привычка и нормальное, увы,стремление рассудка к обезличке"."То область рук. А в сфере головы -отсутствие какой-либо привычки". "И, стало быть, во сне, когда темно,ты грезишь о лисичках?" «Постоянно».«Вернее, о любви?» "Ну все равно.По-твоему, наверно, это странно?""Не странно, а, по-моему, грешно.Грешно и, как мне думается, срамно!Чему ты улыбаешься?" «Смешно».«Не дашь ли ты мне яблока?» "Я дам, нопонять тебе лисичек не дано"."Лисички – это, знаешь, полигамно. Вот! Я тебя разделал под орех!Есть горечь в горчаковской укоризне!""Зачем ты говоришь, что это грех?Грех – то, что наказуемо при жизни.А как накажешь, если стрелы всехстраданий жизни собрались, как в призме,в моей груди? Мне мнится без помехгрядущее". "Мы, стало быть, на тризнеприсутствуем?" "И, стало быть, мой смехсегодня говорит об оптимизме". «А Страшный Суд?» "А он – движенье вспять,в воспоминанья. Как в кинокартине.Да что там Апокалипсис! Лишь пять,пять месяцев в какой-нибудь пустыне.А я пол-жизни протрубил и спатьс лисичками мне хочется отныне.Я помню то, куда мне отступатьот Огненного Ангела Твердыни..."«Боль сокрушит гордыню». "Ни на пядь;боль напитала дерево гордыни". «Ты, значит, не боишься темноты?»«В ней есть ориентиры». «Поклянись мне»."И я с ориентирами на ты.Полно ориентиров, только свистни".«Находчивость – источник суеты»."Я не уверен в этом афоризме.Душа не ощущает тесноты".«Ты думаешь? А в мертвом организме?»"Я думаю, душа за время жизниприобретает смертные черты".
III. Горбунов в ночи "Больница. Ночь. Враждебная среда...Все это не трагедия... К тому жеи приговоры Страшного Судатем легче для души моей, чем хужеей было во плоти моей... Всегда,когда мне скверно, думаю, что ту жеболь вынесу вторично без труда.Так мальчика прослеживают в муже...Лисички занесли меня сюда.А то, что с ними связано, снаружи. Они теперь мне снятся. А женане снится мне. И правильно. Где тонко,там рвется. Эта мысль не лишена...Я сделал ей намернно ребенка.Я думал, что останется она.Хоть это – психология подонка.Но, видимо, добрался я до дна.Не знаю, как душа, а перепонкацела. Я слышу шелест полотна.Поет в зубах Бабанова гребенка... Я голос чей-то слышу в тишине.Но в нем с галлюцинациями слуханет общего: давление на дне -давление безвредное для уха.И голос тот противоречит мне.Уверенно, настойчиво и глухо.Кому принадлежит он? Не жене.Не ангелам. Поскольку царство духабезмолвствует с женою наравне.Жаль, нет со мною старого треуха! Больничная аллея. Ночь. Сугроб.Гудит ольха, со звездами сражаясь.Из-за угла в еврейский телескопглядит медбрат, в жида преображаясь.Сужается постель моя, как гроб.Хрусталик с ней сражается, сужаясь.И кровь шумит, как клюквенный сироп.И щиколотки стынут, обнажаясь.И делится мой разум, как микроб,в молчаньи безгранично размножаясь! Нас было двое. То есть к алтарю...Она ушла. Задетый за живое,теперь я вечно с кем-то говорю.Да, было двое. И осталось двое!Февраль идет на смену январю.Вот так, напоминая о конвое,алтарь, благодаря календарю,препятствует молчанью, каковоея тем уничтожаю, что творюв себе второе поле силовое. Она ушла. Я одержим собой.Собой? А не позвать ли Горчакова?Эй, Горчаков!.. Да нет, уже отбой.Да так ли это, впрочем, бестолково,когда одни уста наперебойпоют двоих в отсутствии алькова?Я сам слежу за собственной губой.Их пополам притягивает слово.Я – круг в сеченьи. Стало быть, любойиз нас двоих – магнитная подкова. Ночь. Губы на два голоса поют.Ты думаешь, не много ли мне чести?Но в этом есть особенный уют:пускай противоречие, но вместе.Они почти семейство создаютв молчаньи. А тем более – в присесте.Возлюбленному верхняя приют.А нижняя относится к невесте.Но то, что на два делится, то тутразделится, бесспорно, и на двести. А все, что увеличилось вдвойне,приемлемо и больше не ничтожно.Проблему одиночества вполнерешить за счет раздвоенности можно.Отчаянье раскачивает мне,как доску, душу надвое, как нож, ноне я с ним остаюсь наедине.А если двоедушие безбожно,то не дрова нуждаются в огне,а греет то, что противоположно. Ты, Боже, если властен сразу двум,двум голосам внимать, притом бегущимиз уст одних, и видеть в них не шум,а вид борьбы минувшего с грядущим,восхить к Себе мой кашляющий ум,микробы расселив его по кущам,и сумму дней и судорожных думТы раздели им жестом всемогущим.А мне оставь, как разность этих сумм,победу над молчаньем и удушьем. А ежели мне впрямь необходимздесь слушатель, то, Господи, не мешкай:пошли мне небожителя. Над нимни болью не возвышусь, ни усмешкой,поскольку он для них неуязвим.По мне, коль оборачиваться решкой,то пусть не Горчаков, а херувимвозносится над грязною ночлежкойи кружит над рыданьями и слежкойпрямым благословением Твоим".
IV Горчаков и врачи «Ну, Горчаков, давайте ваш доклад».«О Горбунове?» «Да, о Горбунове»."Он выражает беспартийный взглядна вещи, на явления – в основесвоей диалектический; но ряд -но ряд его высказываний вноведля нас". "Они, бесспорно, говорято редкостной насыщенности кровиазотом, разложившим аппаратсамоконтроля". "Сросшиеся брови, ассиметричность подбородка, жирна подбородке. Нос его расцвеченсосудами, раздавшимися вширь..."«Я думаю, разрушенная печень»."Компрессами и путаницей жилассиметричный лоб его увенчан.Лисички – его слабость и кумир.Он так непривлекателен для женщин."Преувеличен внутренний наш мир,а внешний, соответственно, уменьшен", - вот характерный для него язык.В таких вот выражениях примерныхсвой истинный показывает ликсторонник непартийных, эфемерныхвоззрений..." "В этом чувствуется сдвигналево от открытий достоверныхмарксизма". «Недостаточно улик».«А как насчет явлений атмосферных?»«А он отвык от женщины?» "Отвык.В нем нет телодвижений, характерных для этого... ну как его... ах ты!.."«Спокойно, Горчаков!» «...для женолюба»."А как он там... ну, в смысле наготы?..Там органы и прочее?" "Сугубо,сугубо от нужды и до нужды.Простите, что высказываюсь грубо".«Ну что вы! Не хотите ли воды?»«Воды?» «А вы хотели коньяку бы?»«Не признаю я этой ерунды».«Зачем же вы облизывали губы?» «Не знаю... Что-то связано с водой».«Что именно?» «Не помню, извините».«Наверное, стакан перед едой?»"Да нет же, вы мне спутали все нити...Постойте, вижу... человек... худой...вокруг – пустыня... Азия... взгляните:ползут пески татарскою ордой,пылает солнце... как его?.. в зените.Он окружен враждебною средой...И вдруг – колодец..." «Дальше! Не тяните!» "А дальше вновь все пусто и мертво.Колодец... это самое... сокрылся".«Эй, Горчаков! Что с вами?» "Я... того.Я, знаете, того... заговорился.Во всем великолепьи своегоидеализма нынче он раскрылся".«Кто? Горбунов?» "Ну да, я про него.Простите мне, товарищи, что сбился".«Нет-нет, вы продолжайте. Ничего»."Я слишком в Горбунова углубился... Он – беспартийный, вот его беда!И если день особенно морозен,он сильно отклоняется туда...ну, влево, к отопленью..." «Грандиозен!»«А он религиозен?» "О, да-да!Он так религио... религиозен!Я даже опасаюсь иногда:того гляди, что бухнется он оземьи станет Бога требовать сюда".«Он так от беспартийности нервозен». «Он влево уклоняется». «Ха-ха!»«Чему вы усмехаетесь, коллега?»"Тому, что это, в общем, чепуха:от Горчакова батареи слева,от Горбунова, стало быть..." "Ага!Как в шахматах? Король и королева?Напротив!" «Справедливо». "От грехазапишем, так сказать, для подогревадва мнения". «Идея неплоха»."Какая ж это песня без припева? Ну вот и заключение... шнурков!подшить!.. Эй, Гочаков, вы не могли быавтограф свой?" «Я нынче без очков».«Мои не подойдут?» "Да подошли бы.Так: «влево уклоняется»... каков!..."и вправо"... справедливо! Справедливыдва мнения. Мы этих барчуков...Одно из двух: мы выкурим их, либо...""Спасибо вам, товарищ Горчаков.На Пасху мы вас выпустим". "Спасибо. Да-да. Благодарю. Благодарить...Не сделать ли поклона поясного?...Где Горбунов?! Глаза ему раскрыть!..О, ужас, я же истины – ни слова...Да, собственно, откуда эта прыть?Плевать на параноика лесного!Уток теряет собственную нить,когда под ним беснуется основа.Как странно Горчакову говоритьбезумными словами Горбунова!"
V Песня в третьем лице «И он ему сказал». "И он емусказал". «И он сказал». «И он ответил».«И он сказал». «И он». "И он во тьмувоззрился и сказал". «Слова на ветер».«И он ему сказал». "Но, так сказать,сказать «сказал» сказать совсем не то, чтоон сам сказал". "И он "к чему влезатьв подробности" сказал; все ясно. Точка".«Один сказал другой сказал струит».«Сказал греха струит сказал к веригам».«И молча на столе сказал стоит».«И, в общем, отдает татарским игом».«И он ему сказал». "А он связали свой сказал и тот, чей отзвук замер".«И он сказал». «Но он тогда сказал».«И он ему сказал; и время занял».«И он сказал». "Вот так булыжник вдругшвыряют в пруд. Круги – один, четыре..."«И он сказал». "И это – тот же круг,но радиус его, бесспорно, шире".«Сказал – кольцо». «Сказал – еще кольцо».«И вот его сказал уткнулся в берег»."И собственный сказал толкнул в лицо,вернувшись вспять". «И больше нет Америк».«Сказал». «Сказал». «Сказал». «Сказал». «Сказал».«Суть поезда». «Все дальше, дальше рейсы».«И вот уже сказал почти вокзал».«Никто из них не хочет лечь на рельсы».«И он сказал». «А он сказал в ответ».«Сказал исчез». «Сказал пришел к перрону».«И он сказал». "Но раз сказал – предмет,то также относиться должно к ону". «И он ему». «И он». «И он ему».«И я готов считать, что вечер начат».«И он ему». "И все это к тому,что оба суть одно взаимно значат".«Он, собственно, вопрос». «Ему – ответ».«Потом наоборот». «И нет различья».«Конечно, между ними есть просвет».«Но лишь как средство избежать двуличья».«Он кем (ему) приходится ему?»"И в неживой возможны ли природесношенья неподсудные уму?"«Пусть не родня обычная, но вроде?»"Чего не разберет судебный зал!Сидит судья; очки его без стекол".«Он кто ему?» «Да он ему – сказал».«И это грандиознее, чем свекор». "Огромный дом. Слепые этажи.Два лика, побледневшие от вони".«Они не здесь». «А где они, скажи?»«Где? В он-ему-сказале или в оне»."Огромный дом. Фигуры у окна.И гомон, как под сводами вокзала.Когда здесь наступает тишина?"«Лишь в промежутках он-ему-сказала».«Сказала, знаешь, требует она».«Но это же сказал во время она».«А все-таки приятна тишина».«Страшнее, чем анафема с амвона».«Так, значит, тут страшатся тишины?»"Да нет; как обстоятельствами местаи времени, все объединенысказалом наподобие инцеста". «И это образ действия?» "О да.Они полны сношеньями своими".«Когда они умолкнут?» «Никогда».«Наверное, как собственное имя»."Да, собственное имя – концентрат.Оно не допускает переносов,замен, преображений и утрат".«И это, в общем, двигатель вопросов»."Вот именно! И косвенная речьв действительности – самая прямая"."И этим невозможно пренебречьбез личного ущерба". "И, внимая,тому, что Он Сказал произнесет,как дети у церковного притвора,мы как бы приобщаемся высот,достигнутых еще до разговора". «Что вам приснилось, Он Ему Сказал?»«Кругом – врачи». «Рассказывать подробно»."Мне ночью снился океанский вал.Мне снилось море". «Неправдоподобно!»"Должно быть, он забыл уже своихлисичек". «Невозможно!» «Вероятно».«Да нет, он отвечает за двоих».«И это уж, конечно, необъятно»."Я видел сонмы сумеречных вод.Отчетливо и ясно. Но при этом,я видел столь же ясно небосвод..."«И это вроде выстрела дуплетом»."И гребни, словно гривы жеребцов,расставшихся с утопленной повозкой"."А не было там, знаете, гребцов,утопленников?" "Я не Айвазовский.Я видел гребни пенившихся круч.И берег – как огромная подкова...И Он Сказал носился между тучс улыбкой Горбунова, Горчакова".
VI Горбунов и Горчаков «Ну, что тебе приснилось? Говори»."Да я ж тебе сказал о разговорес комиссией". "Да брось ты, не хитри.Я сам его подслушал в коридоре".«Ну вот, я говорю...» "Держу пари,ты станешь утверждать, что снится море".«Да, море, разумеется». "Не ври,не верю". "Не настаиваю. Гореневелико". "Ты только посмотри,как залупился! Истинно на воре и шапка загорается". «Ну, брось».«Чего ж это я брошу, интересно?»«Да я же, Горчаков, тебя насквозь...»«Нашелся рентгенолог!» "Неуместноподшучиваешь. Как бы не пришлосьраскаиваться". «Выдумаешь!» "Честно.Как только мы оказывались врозь,комиссии вдруг делалось известно,о чем мы тут... Сексотничал, небось?Чего же ты зарделся, как невеста?" «Ты сердишься?» «Да нет, я не сержусь».«Не мучь меня!» «Что, я – тебя? Занятно!»«Ты сердишься». «Ну хочешь, побожусь?»«Тебе же это будет неприятно».«Да нет, я не особенно стыжусь».«Вот это уже искренне». "Обратноза старое? Неужто я кажусьтебе достойным слежки? Непонятно".«А что ж не побожился?» "Я боюсь,что ты мне не поверишь". «Вероятно». «Я что-то в этом смысла не пойму».«Я смешиваю зерна и полову»."Вот видишь, ты не веришь ничему:ни Знамению Крестному, ни слову"."Война в Крыму. Все, видимо, в дыму.Цитирую по дедушке Крылову...Отсюда ты направишься в тюрьму".«Ты шел бы, подобру да поздорову...»«Чего ты там таращишься во тьму?»«Уланову я вижу и Орлову». «Я, знаешь ли, смотаюсь в коридор».«Зачем?» «Да так, покалывает темя».«Зачем ты вечно спрашиваешь?» «Вздор!»«Что, истины выискиваешь семя?»«Ты тоже ведь таращишься во двор».«Сексотишь, вероятно, сучье племя».«Я просто расширяю кругозор».«Не веря?» "Недоверчивость не бремя.Ты знаешь, и донос, и разговор -все это как-то скрашивает время". «А время как-то скрашивает дни»."Вот, кажется, и темя отпустило...Ну, что тебе приснилось, не темни!""А, все это тоскливо и постыло...Ты лучше посмотрел бы на огни".«Ну, тени от дощатого настила...»«Орлова! и Уланова в тени...»«Ты знаешь, как бы кофе не остыло»."Война была, ты знаешь, и ониявлялись как бы символами тыла". "Вторая половина февраля.Смотри-ка, что показывают стрелки".«Я думаю, лишь радиус нуля».«А цифры?» "Как бордюрчик на тарелке...Сервиз я видел, сделанный а лямейсенские..." «Мне нравятся подделки»."Там надпись: «мастерская короля»и солнце – вроде газовой горелки".«Сейчас я взял бы вермуту». "А ясейчас не отказался бы от грелки... Смотри, какие тени от куста!""Прости, но я материю все ту же...те часики..." «Обратно неспроста?»"Ты судишь обо мне гораздо хуже,чем я того..." «Виной твои уста».«Неужто ж ноль?» «Ага». «Но почему же?»«Да просто так; снаружи – пустота».«Зато внутри теплее, чем снаружи»."Ну, эти утепленные местаявляются лишь следствиями стужи". «А как же быть со штабелями дров?»"Наверное, связующие звенья...О, Господи, как дует из углов!И холодно, и голоден как зверь я".«Болезни – это больше докторов».«Подворье грандиознее преддверья».«Но все-таки, ты знаешь, это кров»."Давай-ка, Горчаков, без лицемерья;и знай – реальность высказанных словогромней, чем реальность недоверья". «Да, стужа грандиознее тепла».«А время грандиознее, чем стрелка».«А древо грандиознее дупла».«Дупло же грандиознее, чем белка».«А белка грациознее орла».«А рыбка... это самое... где мелко».«Мне хочется раздеться догола!»«Где радиус, там вилка и тарелка!»«А дерево, сгоревшее дотла...»«Едва ли грандиознее, чем грелка».
VII Горбунов и Горчаков «Ты ужинал?» "Да, прежняя трава.Все овощи..." "Не стоит огорчаться.Нам птичьи тут отпущены права".«Но мясо не должно бы запрещаться».«Взгляни-ка лучше: новые дрова...»«Имею же я право возмущаться!»"Ну нет, администрация права,права в пределах радиуса". "Вжатьсяв сей радиус не жаждет голова,а брюхо..." "Не желаю возвращаться к изложенному выше; и к тому ж,мне кажется, пошаливает почка".«Но сам-то я – вне радиуса». "Чушь!А кто же предо мной?" «Лишь оболочка»."Ну, о неограниченности душслыхал я что-то в молодости. Точка"."Да нет, помимо этого, я – муж.Снаружи и жена моя, и дочка"."Тебе необходим холодный душ!Где именно?" «На станции Опочка». «Наверное, приснилось». "Ни фига.Скорее, это я тебе приснился".«Опочка где-то в области». «Ага».«Далеко ты того... распространился».«Мне следует удариться в бега».«Не стоит. Ты весьма укоренился»."Ты прав. Но, говорят, одна нога...другая там... Вообще я обленился!Не сделать семимильного шага!"«Ну-ну, угомонись». «Угомонился». «Ты сколько зарабатывал?» "Семьсот;по-старому". «И где же?» «В учрежденьи».«Боишься, что спросил и донесет?»«Ну кто тебе откажет в наслажденьи?»«Тебя мое молчанье не спасет».«Да, знаешь ли, по зрелом рассужденьи...»"Приятнее считать, что я сексот,чем размышлять о местонахожденьи"."Увы, до столь пронзительных высотмешает мне взорлить происхожденье". «Так что ж ты наседаешь на меню?»"Еще не превратился в ветеранаи трижды то же самое на дню..."«Ты меряешь в масштабах ресторана».«Я вписываю в радиус родню»."Тебе, должно быть, резали баранадля ужина". "Я, собственно, клонюк тому, что мне отказываться раноот прошлого". «Кончай пороть херню».«А что тебе не нравится?» «Пространно». «Я радиус расширил до родни».«Тем хуже для тебя оно, тем хуже»."Я только ножка циркуля. Они -опора неподвижная снаружи"."И это как-то скрашивает дни,чем шире этот радиус?" "Чем уже.На свете так положено: однистоят, другие двигаются вчуже"."Бывают неподвижные огни,расширенные радиусом лужи". «Я двигаюсь!» "Не ведаю, где старт,но финиш – ленинградские сугробы"."Я жив, пока я двигаюсь. Декартмне мог бы позавидовать". "Еще бы!Мне нравится твой искренний азарт"."А мне твои душевные трущобынаскучили". "А что твой миллиард -ну, звездные ковши и небоскребы?"«Восходит Овн, курирующий март».«Иметь здесь телескоп нам хорошо бы». "Вот именно. Нам стали бы видныопоры наши дальние". "Начаткидвижения". "Мы чувствовать должныустойчивость Опочки и Камчатки"."Я в марте родился. Мне сужденышатания. Мне сняли отпечатки...Как жаль, что мы дрожать принуждены:опоры наши дальние столь шатки...""Которые под Овном рождены,должны ходить в каракулевой шапке". «Ты думаешь, от холода дрожу?»«А сверься с посиневшими пальцами».«А ты?» "Я Близнецам принадлежу.Я в мае родился, под Близнецами".«Тепло тебе?» «Поскольку я сужу...»«Короче! Не мудри с немудрецами!»"В сравнении с тобой я нахожу,что вовсе мне не холодно". «С концами!»«В чем дело, Горчаков?» «Не выношу!»«Да нет, все это правда – с месяцами». "Увы, на телескоп не наскрести,и мы своих опор не наблюдаем"."Пусть радиус у жизни не в чести,сам циркуль, Горчаков, неувядаем"."Еще умру тут, Господи прости,считая, что тот свет необитаем".«Нет, не умрешь, напрасно не грусти».«Ты думаешь?» «Обсудим». «Обсуждаем»."Тот груз, которым нынче обладаем,в другую жизнь нельзя перенести".
VIII Горбунов в ночи "Твой довод мне бессмертие сулит!Мой разум, как извилины подстилки,сияньем твоих доводов залит -не к чести моей собственной коптилки...Проклятие, что делает колит!И мысли – словно демоны в бутылке.Твой светоч мой фитиль не веселит!О Горбунов! от слов твоих в затылке,воспламеняясь, кровь моя бурлит -от этой искры, брошенной в опилки! Ушел... Мне остается монолог.Плюс радиус ночного циферблата...Оставил только яблоки в залоги смылся, наподобие Пилата!Попробуем забиться в уголок,исследуем окраины халата.Водрузим на затылок котелокс присохшими остатками салата...Какие звезды?! Пол и потолок.В окошке – отражается палата. Ночь. Окна – бесконечности оплот.Палата в них двоится и клубится.За окнами – решетки переплет:наружу отраженью не пробиться.В пространстве этом – задом наперед -постелью мудрено не ошибиться.Но сон меня сегодня не берет.Уснуть бы... и вообще – самоубиться!Рискуя – раз тут все наоборот -тем самым в свою душу углубиться! Уснуть бы... Санитары на посту.Приносит ли им пользу отраженье?Оно лишь умножает тесноту,поскольку бесконечность – умноженье.Я сам уже в глазах своих расту,и стекла, подхлестнув воображенье,сжимают между койками версту...Я чувствую во внутренностях жженье,взирая на далекую звезду.Основа притяженья – торможенье! Нормальный сон – основа всех основ!Верней, выздоровления основа.Эй, Горбунов!.. на кой мне Горбунов?!Уменьшим свою речь на Горбунова!Сны откровенней всех говорунови грандиозней яблока глазного.Фрейд говорит, что каждый – пленник снов.Как странно в это вдумываться снова...Могилы исправляют горбунов!..Конечно, за отсутствием иного лекарства... А сия галиматья -лишь следствие молчания соседнихкроватей. Ибо чувствую, что ятогда лишь есмь, когда есть собеседник!В словах я приобщаюсь бытия!Им нужен продолжатель и наследник!Ты, Горбунов, мой высший судия!А сам я – только собственный посредникмеж спящим и лишенным забытья,смотритель своих выбитых передних... Ночь. Форточка... О если бы медбратоткрыл ее... Не может быть и речи.На этот – ныне запертый – квадратприходятся лицо мое и плечи.Ведь это означало бы разврат,утечку отражения. А течитем плохи, что любой дегенератрешился бы, поскольку недалече,удрать хоть головою в Ленинград...О Горбунов! я чувствую при встрече с тобою, как нормальный идиот,себя всего лишь радиусом стрелки!Никто меня, я думаю, не ждетни здесь, ни за пределами тарелки,заполненной цифирью. Анекдот!Увы, тебе масштабы эти мелки!Грядет твое мучение! Ты тот,которому масштаб его по мерке.Весь ужас, что с тобой произойдет,ступеньки разновидность или дверки туда, где заждались тебя. Грешулишь тем, что не смогу тебя дозваться.Ты, Горбунов! Покуда я дышу,во власть твою я должен отдаваться!К тебе свои молитвы возношу!Мне некуда от слов твоих деваться!Приди ко мне! Я слов твоих прошу.Им нужно надо мною раздаваться!Затем-то я на них и доношу,что с ними неспособен расставаться, когда ты удаляешься... Прости!Не то, чтобы страшился я разлуки...Зажав освобождение в горсти,к тебе свои протягиваю руки.Как все, что предстоит перенести -источник равнодушия и скуки -не помни, Горбунов, меня, не мсти!Как эхо, продолжающее звуки,стремясь их от забвения спасти,люблю и предаю тебя на муки".
IX Горбунов и врачи «Ну, Горбунов, рассказывайте нам».«О чем?» «О ваших снах». «Об оболочке».«И называйте всех по именам».«О циркуле». «Рассказывай о дочке».«Дочь не имеет отношенья к снам».«Давай-ка, Горбунов, без проволочки».«Мне снилось море». «Ну его к хренам».«Да, лучше обойдемся без примочки».«Без ваших по морям да по волнам».«Начните, если хочется, с Опочки». «Зачем вам это?» «Нужно». «И сполна».«Для вашей пользы». "Реплика во вкусевопросов Красной Шапочки. Она,вы помните, спросила у бабусинасчет ушей, чья странная длина...«не бойся» – та в ответ, – «ахти, боюся»,«чтоб лучше слышать внучку!» "Вот те на!Не думали о вас мы, как о трусе".«К тому ж в итоге крошка спасена».«Во всем есть плюсы». «Думайте о плюсе». «Чего молчите?» "Просто невтерпеж!Дождется, что придется рассердиться!"«Чего ты дожидаешься?» "Что ложь,не встретив возражений, испарится".«И что тогда?» "Естественнее все жна равных толковать, как говорится"."Ну, мне осточертел его скулеж.Давайте впрыснем кальцию, сестрица".«Он весь дрожит». "Естественная дрожь.То мысли обостряются от шприца". "Ну, Горбунов, припомнили ли вы,что снилось?" «Только море». «А лисички?»«Увы, их больше не было». «Увы!»«Я свыкся с ними. Это – по привычке»."О женщинах, когда они мертвыили смотались к черту на кулички,так сетуют мужчины". "Вы правы:«увы» – мужская реплика. Кавычки".«Но может быть и возгласом вдовы».«Запишем обе мысли в рапортичке». "Сны обнажают тайную канвутого, что совершается в мужчине"."А то, что происходит наяву,не так нас занимает по причине..."«Причину я и сам вам назову»."Да: Горчаков. Но дело не в личине,им принятой скорей по озорству;но в снах у вас – тенденция к пучине"."Вы сон мой превращаете в Неву.А устье говорит не о кончине, скорей о размножении". "Едва льтерпимо, чтоб у всяческих отбросовпошло потомство". "Экая печаль.Река, как уверяет нас философ,стоит на месте, убегая вдаль".«И это, говорят, вопрос вопросов».«Отсюда Ньютон делает мораль».«Ага! опять Ньютон!» «И Ломоносов».«А что у нас за окнами?» "Февраль.Пора метелей, спячки и доносов". "Как месяц, он единственный в годупо дням своим". «Подобие калеки».«Но легче ведь прожить его?» "К стыду,признаюсь: легче легкого". «А реки?»«Что – реки?» «Замыкаются во льду».«Но мы-то говорим о человеке».«Вы знаете, что ждет вас?» "На беду,подозреваю: справка об опеке?""Со всем, что вы имеете в виду,вы, в общем, здесь останетесь навеки". "За что?!.. а впрочем, следует в уздедержать себя... нет выхода другого".«И кликнуть Горчакова». "О звездес ним можно побеседовать". «Толково».«Везде есть плюсы». «Именно. Везде»."И сам он вездесущ, как Иегова;хотя он и доносит". "На гвозде,как правило, и держится подкова"."Как странно Горбунову на крестерассчитывать внизу на Горчакова". «Зачем преувеличивать?» "К чему,милейший, эти мысли о Голгофе?"«Но это – катастрофа». "Не пойму:вы вечность приравняли к катастрофе?""Он вечности не хочет потому,что вечность – точно пробка в полуштофе".«Да, все это ему не по уму».«Эй, Горбунов, желаете ли кофе?»«Почто меня покинул!» "Вы к комувзываете?" "Опять о Горчакове тоскует он". "Не дочка, не жена,а Горчаков!" «Все дело в эгоизме».«Да Горчаков ли?» "Форма не важна.Эй, Горбунов, а ну-ка покажись мне.Твоя, ты знаешь, участь решена".«А Горчаков?» "Предайся укоризне:отныне вам разлука суждена.Отпустим. Не вздыхай об этом слизне"."Отныне, как обычно после жизни,начнется вечность". «Просто тишина».
X Разговор на крыльце «Огромный город в сумраке густом».«Расчерченная школьная тетрадка».«Стоит огромный сумасшедший дом».«Как вакуум внутри миропорядка»."Фасад скрывает выстуженный двор,заваленный сугробами, дровами"."Не есть ли это тоже разговор,коль все это описано словами?""Здесь – люди, и сошедшие с умаот ужасов – утробных и загробных"."А сами люди? Именно самавозможность называть себе подобныхлюдьми?" "Но выражение их глаз?Конечности их? Головы и плечи?""Вещь, имя получившая, тотчасстановится немедля частью речи".«И части тела?» «Именно они».«А место это?» «Названо же домом».«А дни?» «Поименованы же дни»."О, все это становится Содомом слов алчущих! Откуда их права?"«Тут имя прозвучало бы зловеще»."Как быстро разбухает головасловами, пожирающими вещи!"«Бесспорно, это голову кружит».«Как море – Горбунову; нездорово»."Не море, значит, на берег бежит,а слово надвигается на слово".«Слова – почти подобие мощей!»"Коль вещи эти где-нибудь да висли...Названия – защита от вещей".«От смысла жизни». «В некотором смысле».«Ужель и от страдания Христа?»«От всякого страдания». «Бог с вами!»"Он сам словами пользовал уста...Но он и защитил себя словами".«Тем, собственно, пример его и вещ!»«Гарантия, что в море – не утонем»."И смерть его – единственная вещьдвузначная". «И, стало быть, синоним». "Но вечность-то? Иль тоже на столестоит она сказалом в казакине?""Единственное слово на земле,предмет не поглотившее поныне".«Но это ли защита от словес?»«Едва ли». "Осеняющийся КрестнымЗнамением спасется". «Но не весь».«В синониме не более воскреснем».«Не более». "А ежели в любви?Она – сопротивленье суесловью"."Вы либо небожитель; либо вымешаете потенцию с любовью".«Нет слова, столь лишенного примет»."И нет непроницаемей покрова,столь полно поглотившего предмет,и более щемящего, как слово"."Но ежели взглянуть со стороны,то можно, в общем, сделать замечанье:и слово – вещь. Тогда мы спасены!""Тогда и начинается молчанье. Молчанье – это будущее дней,катящихся навстречу нашей речи,со всем, что мы подчеркиваем в ней,с присутствием прощания при встрече.Молчанье – это будущее слов,уже пожравших гласными всю вещность,страшащуюся собственных углов;волна, перекрывающая вечность.Молчанье есть грядущее любви;пространство, а не мертвая помеха,лишающее бьющийся в кровифальцет ее и отклика, и эха.Молчанье – настоящее для тех,кто жил до нас. Молчание – как сводня,в себе объединяющая всех,в глаголющее вхожая сегодня.Жизнь – только разговор перед лицоммолчанья". «Пререкание движений».«Речь сумерек с расплывшимся концом».«И стены – воплощенье возражений». «Огромный город в сумраке густом».«Речь хаоса, изложенная кратко»."Стоит огромный сумасшедший дом,как вакуум внутри миропорядка".«Проклятие, как дует из углов!»"Мой слух твое проклятие не колет:не жизнь передо мной – победа слов".«О как из существительных глаголет!»"Так птица вылетает из гнезда,гонимая заботами о харче"."Восходит над равниною звездаи ищет собеседника поярче"."И самая равнина, сколько взорохватывает, с медленностью почтыподдерживает ночью разговор".«Чем именно?» «Неровностями почвы»."Как различить ночных говорунов,хоть смысла в этом нету никакого?""Когда повыше – это Горбунов,а где пониже – голос Горчакова".
XI Горбунов и Горчаков «Ну, что тебе приснилось?» «Как всегда».«Тогда я и не спрашиваю». "Так-то,проснулось чувство – как его? – стыда".«Скорее чувство меры или такта».«Хорош!» "А что поделаешь? Средазаела. И зависимость от факта".«Какого?» «Попадания сюда»."Ты довести способен до инфаркта.Пошел ты вместе с фактами... туда".«Давай, не будем прерывать контакта». «Зачем тебе?» «А кто его». "Ну что ж...Так ты меня покинешь?" «После Пасхи».«Куда же ты отсюдова пойдешь?»«Домой пойду». «А примут без опаски?»«Я думаю». «А где же ты живешь?»«Не предаю я адреса огласке».«Сдается мне, дружок, что это ложь».«Как хочешь». «Не рассказывай мне сказки».«Ты все равно ко мне не попадешь».«О чем ты?» «Я все больше о развязке». «Тогда ты прав». «Я думаю, что прав».«Лишь думаешь?» "Ну, вырвалось случайно.Я сомневаться не имею прав".«А чем займешься дома?» «Это тайна»."Подобный стиль беседовать избрав,контакта хочешь? Странно чрезвычайно".«Не стиль таков, а, собственно, мой нрав».«А может, хочешь яблока ты?» "Дай, ноне расколюсь я, яблоко забрав...Понять и бросить, вира или майна - вот род моих занятий основной.Все прочее считаю посторонним"."Глаза мне застилает пеленой!Поднять и бросить! – это же синонимвсего происходящего со мной".«Ну, мы тебя, не бойся, не уроним».«Что значит „мы“?» "Не нервничай, больной.Хошь, научу гаданью по ладоням?"«Прости, я повернусь к тебе спиной.»"Ужель мы нашу дружбу похороним?! Ты должен быть, по-моему, добрей".«Таким я вышел, видимо, из чрева».«Но бытие...» «Чайку тебе?» "Налей...определяет..." «Греть?» "Без подогрева...сознание... Ну, ладно, подогрей".«Прочел бы это справа ты налево».«Да что же я, по-твоему – еврей?»"Еврей снял это яблоко со древапознания". "Ты, братец, дуралей.Сняла-то Ева". «Видно, он и Ева». "А все ж он был по-своему умен.Является создателем науки.И имя звучно". "Лучше без имен.Боюсь, не отхватили бы мне рукиза этот смысловой полиндромон"."Он тоже обрекал себя на муки.Теперь он вождь народов и племен".«Панмонголизм! как много в этом звуке».«Он тоже, вроде, был приговорен».«Наверно, не к разлуке». "Не к разлуке. Что есть разлука?" "Знаешь, не пойму,зачем тебе?" «Считай, для картотеки»."Разлука – это судя по тому,с кем расстаешься. Дело в человеке.Где остаешься. Можно ль одномуостаться там, подавшись в имяреки?Коль с близким, – отдаешь его кому?Надолго ли?" «А ежели навеки?»"Тогда стоишь и пялишься во тьмутакую, как опущенные веки обычно создают тебе для сна.И вздрагиваешь изредка от горя,поскольку мрака явственность ясна.И ни тебе лисичек или моря"."А ежели за окнами весна?Весной все легче". «Спорно это». "Споря,не забывай, что в окнах – белизна".«Тогда ты – словно вырванное с поля».«Земля не кровоточит, как десна»."Ну, видимо, на то Господня воля... А что тебе разлука?" "Трепотня...Ну, за спиной закрывшиеся двери.И, если это день, сиянье дня".«А если ночь?» "Смотря по атмосфере.Ну, может, свет горящего огня.А нет – скамья, пустующая в сквере"."Ты расставался с кем-нибудь, хранявоспоминанья?" «Лучше на примере».«Ну, что ты скажешь, потеряв меня?»«Вообще-то, я не чувствую потери». "Не чувствуешь? А все твое нытьео дружбе?" "Это верно и поныне.Пока у нас совместное житье,нам лучше, видно, вместе по причинетого, что бытие..." "Да не на "е"!Не бытие, а бытие". "Да ты не -не придирайся... да, небытие,когда меня не будет и в помине,придаст своеобразие равнине".«Ты, стало быть, молчание мое...»
XII Горбунов и Горчаков «Ты ужинал?» «Я ужинал. А ты?»«Я ужинал». «И как тебе капуста?»"Щи оставляют в смысле густотыжелать, конечно, лучшего: не густо"."А щи вообще, как правило, пусты.Есть даже поговорка". "Это грустно.Хоть уксуса чуть-чуть для остроты!"«Все – пусто». "Отличается на вкус-то,наверно, пустота от пустоты".«Не жвачки мне хотелось бы, а хруста». "В такие нас забросило места,что ничего не остается, кромекак постничать задолго до Поста".«Ты говоришь о сумасшедшем доме?»«Да, наша география проста».«А что потом?» "Ты вечно о потоме!Когда – потом?" «По снятии с креста».«О чем ты?!» «Отнесись как к идиоме».«Положат хоть лаврового листа».«А разведут по-прежнему на броме». "Да, все это не кончится добром.Бром вреден – так я думаю – здоровью"."И волосы вылазят. Это – бром!Ты приглядись к любому изголовью:Бабанов расстается с сербром,Мицкевич – с высыпающейся бровью.И у меня на темени разгром.Он медленно приводит к малокровью"."Бром – стенка между бесом и ребром,чтоб мы мозги не портили любовью. Я в армии глотал его". «Один?»"Всей армией. Мы выдумали слово.Он назывался «противостоин».Какая с ним Уланова-Орлова!""Я был брюнет, а делаюсь блондин.Пробор разрушен! Жалкая основа...А ткани нет... не вышло до сединдожить..." «Не забывай же основного».«Чего не забывать мне, господин?»«Быть может, не потребуются снова». «Кто?» «Кудри». «Вероятно». «Не дрожи».«Мне холодно». "Засунул бы ты рукипод одеяло". «Правильно». "Скажи,что есть любовь?" «Сказал...» "Но в каждом звукедругие рубежи и этажи".«Любовь есть предисловие к разлуке».«Не может быть!» "Я памятником лжисогласен стать, чтоб правнуки и внукимне на голову клали!" «Не блажи».«Я это, как и прочее, от скуки». «Проклятие, как дует от окна».«Залеплено замазкой». "Безобразно.Смотри, и батарея холодна!""Здесь вообще и холодно и грязно...Смотри, звезда над деревом видна -без телескопа". "Видно и на глаз, нозвезда не появляется одна"."Я вдруг подумал – но, конечно, праздно -что если крест да распилить бы надрова, взойдет ли дым крестообразно?" «Ты спятил!» "Я не спятил, а блюдутвой интерес". "Похвальная сердечность.Но что имеешь, собственно, ввиду?"«Согреть окоченевшую конечность»."«Да, все мои конечности во льду».«Я прав». "Но в этом есть бесчеловечность.Сложи поленья лучше как звезду"."Звезда, ты прав, напоминает вечность;не то, что крест, к великому стыду".«Не вечность, а дурную бесконечность». «Который час?» «По-видимому, ночь».«Молю, не начинай о Зодиаке»."Снаружи и жена моя, и дочь.Что о любви, то верно и о браке"."Я тоже поджениться бы непрочь.А вот тебе не следовало". "Пакии паки, я гляжу, тебе невмочь,что я женат". «Женился бы на мраке!»"Ну, я к однообразью неохоч.В семье есть ямы, есть и буераки". «Который час?» «Да около ноля».«О, это поздно». "Не имея вкусак цифири, я скажу тебе, что дляменя все "о" – предшественницы плюса"."Ну, дали мои губы кругаля...То ж следствие зевоты и прикуса.Чего ты добиваешься, валявсе в кучу?" «Недоступности Эльбруса»."А соразмерной впадины Земляне создала?" «Отпраздновала труса». "Уж если размышляешь о горе,то думай о Голгофе, по причинетого, что март уже в календаре,и я исчезну где-нибудь в лощине"."Иль в облаке сокрывшись, как в чадре,сыграешь духа в этой чертовщине"."На свой аршин ты меряшь, тире,твоей двуглавой снеговой вершинене уместиться ввек в моем аршине,сжимающем сугробы во дворе".
XIII Разговоры о море "Твой довод мне бессмертие сулит.Но я, твоим пророчествам на горе,уже наполовину инвалид.Как снов моих прожектор в коридоре,твой светоч мою тьму не веселит...Но это не в укор, и не в укоревсе дело. То есть, пусть его горит!..В открытом и в смежающемся взоревсе время что-то мощное бурлит,как будто море. Думаю, что море". "Больница. Ночь. Враждебная среда.Внимать я не могу тебе без дрожиот холода, но также от стыдаза светоч. Ибо море – это все жеесть впадина. Однако же тудая не сойду, хоть истина дороже...Но я не причиню тебе вреда!Куда уж больше! Видимо, ты тожене столь уверен, море ли... Беда.На что все это, Господи, похоже?" "Пожалуй, море... Чайки на молунад бабой, в них швыряющейся коркой.И ветер треплет драную полу,хлеща волнообразною оборкойей туфли... И стоит она в пылувизгливой битвы, с выбившейся челкой,швыряет хлеб и пялится во мглу...Как будто став внезапно дальнозоркой,высматривает в Турции пчелу". "Да, это море. Именно оно.Пучина бытия, откуда все мы,как витязи, явились так давно,что, не коснись ты снова этой темы,забыл бы я, что существует днои горизонт, и прочие системыпространства, кроме той, где сужденонам видеть только крашеные стеныс лиловыми их полосами; ноумеющие слышати, да немы". "Есть в жизни нечто большее, чем мы,что греет нас, само себя не грея,что громоздит на впадины холмы– хотя бы и при помощи Борея,друг другу их несущего взаймы.Я чувствую, что шествую во сне яступеньками, ведущими из тьмыто в бездну, то в преддверье эмпирея,один, среди цветущей бахромы -бессонным эскалатором Нерея". "Но море слишком чуждая среда,чтоб верить в чьи-то странствия по водам.Конечно, если не было там льда.Похоже, Горбунов, твоим невзгодамконца не видно. Видно, на года,как вся эта история с исходом,рассчитаны они... Невесть кудавсе дальше побредешь ты с каждым годом,туда, где с морем соткана вода.К кому воззвать под этим небосводом?" "Для этого душа моя слаба.Я – волны, а не крашеные нашипростенки узрю всюду, где судьбаприбьет меня – от Рая до параши.И это, Горчаков, не похвальба:в таком водонебесном ералаше,о чем бы и была моя мольба?Для слышати умеющего крашевалов артиллерийская пальба,чем слезное моление о чаше". "Но это – грех!... да что же я? Бранятебя, забыл о выходке с дровами...Мне помнится, ты спрашивал меня,что снится мне. Я выразил словами,и я сказал, что сон – наследье дня,а ты назвал лисички островами.Я это говорю тебе, клоняк тому, что жестко нам под головами.Теперь ты видишь море – трепотня!И тот же сон, хоть с большими правами". «А что есть сон?» «Основа всех основ».«И мы в него впадаем, словно реки»."Мы в темноту впадаем, и хреновтвой вымысел. Что спрашивать с калеки!"«Сон – выход из потемок». "Горбунов!В каком живешь, ты забываешь, веке.Твой сон не нов!" «И человек не нов».«Зачем ты говоришь о человеке?»«А человек есть выходец из снов».«А что же в нем решающее?» "Веки. Закроешь их и видишь темноту".«Хотя бы и при свете?» "И при свете...И вдруг заметишь первую черту.Одна, другая... третья на примете.В ушах шумит и холодно во рту.Потом бегут по набережной дети,и чайки хлеб хватают на лету..."«А нет ли там меня, на парапете?»"И все, что вижу я в минуту ту,реальнее, чем ты на табурете".
XIV Разговор в разговоре "Но это – бред! Ты слышишь, это – бред!Поди сюда, Бабанов, ты свидетель!Смотри: вот я встаю на табурет!На мне халат без пуговиц и петель!Ну, Горбунов, узрел меня ты?" «Нет».«А цвет кальсон?» «Ей-Богу, не заметил»."Сейчас я размозжу тебе портрет!Ну, Горбунов, считай, поднялся ветер!Сейчас из моря будет винегрет!Ты слышишь, гад?" «Да я уже ответил». "Ах так! Так пустим в дело кулаки!Учить, учить приходится болванов!На, получай! А ну-ка, прореки,кто вдарил: Горчаков или Бабанов?"«По-моему, Гор-банов». "Ты грехимне отпускаешь, вижу я! Из крановсейчас польет твой окиян!" «Хи-хи».«А ты что ржешь?! У, скопище баранов!»«Чего вы расшумелись, старики?»«Уйди, Мицкевич!» "Я из ветеранов, и я считаю, ежели глазачувак закрыл – завязывай; тем боле,что ночь уже". "Да я и врезал за,за то, что он закрыл их не от боли".«Сказал тебе я: жми на тормоза»."Ты что, Мицкевич? Охренел ты, что ли?Да на кого ты тянешь, стрекоза?"«Я пасть те разорву!» «Ой-ой, мозоли!»«Эй, мужики, из-за чего буза?»«Да пес поймет». "На хвост кому-то соли насыпали". «Атас, идут врачи!»«В кровати, живо!» «Я уже в постели!»"Ты, Горбунов, закройся и молчи,как будто спишь". "А он и в самом делеуже заснул". «Атас, звенят ключи!»«Заснул? Не может быть! Вы обалдели!»«Заткнись, кретин!» «Бабанов, не дрочи».«Оставь его». «Я, правда, еле-еле».«Ну, Горбунов, попробуй настучи».«Да он заснул». «Ну, братцы, залетели». «Как следует приветствовать врачей?»«Вставанием... вставайте, раскоряки!»«Есть жалобы у вас насчет харчей?»«Я слышал шум, но я не вижу драки».«Какая драка, свет моих очей?»«Медбрат сказал, что здесь дерутся». «Враки».«Ты не юли мне». «Чей это ручей?»«Да это ссака». "Я же не о ссаке.Не из чего, я спрашиваю – чей?"«Да, чей, орлы?» «Кубанские казаки». «Мицкевич!» «Ась?» «Чтоб вытереть, аспид!»«Да, мы, врачи, заботимся о быте».«А Горбунов что не встает?» «Он спит».«Он, значит, спит, а вы еще не спите».«Сейчас ложимся». «Верно, это стыд».«Ну, мы пошли». «Смотрите, не храпите».«Чтоб слышно, если муха пролетит!»«Мне б на оправку». «Утром, потерпите».«Ты, Горчаков, ответственный за быт».«Да, вот вам новость: спутник на орбите». «Ушли». «Эй, Горчаков, твоя моча?»«Иди ты на...» «Ну, закрываем глазки».«На Пасху хорошо бы кулича».«Да, разговеться. Маслица, колбаски...»«Чего же не спросил ты у врача?»"Ты мог бы это сделать без опаски:он спрашивал". «Забыл я сгоряча».«Заткнитесь, вы. Заладили о Пасхе»."Глянь, Горчаков-то, что-то бормоча,льнет к Горбунову". «Это для отмазки». "Ты вправду спишь? Да, судя по всему,ты вправду спишь... Как спутались все пряди...Как все случилось, сам я не пойму.Прости меня, прости мне, Бога ради.Постой, подушку дай приподниму...Удобней так?.. Я сам с собой в разладе.Прости... Мне это все не по уму.Спи... если вправду говорить о взгляде,тут задержаться не на чем ему -тут все преграда. Только на преграде. Спи, Горбунов. Пока труба отбойне пропоет... Всем предпочту наградамстеречь твой сон... а впрочем, с ней, с трубой!Ты не привык, а я привык к преградам.Прости меня с моею похвальбой.Прости меня со всем моим разладом...Спи, спи, мой друг. Я посижу с тобой.Не над тобой, не под – а просто рядом.А что до сроков – я прожду любой,пока с тобой не повстречаюсь взглядом... Что видишь? Море? Несколько морей?И ты бредешь сквозь волны коридором...И рыбы молча смотрят из дверей...Я – за тобой... но тотчас перед взоромвсплывают мириады пузырей...Мне не пройти, не справиться с напором...Что ты сказал?!.. Почудилось... Скорейвсего, я просто брежу разговором...Смотри-ка, как бесчинствует Борей:подушка смята, кончено с пробором..."
1965 – 1968
Зимним вечером в Ялте Сухое левантинское лицо,упрятанное оспинками в бачки.Когда он ищет сигарету в пачке,на безымянном тусклое кольцовнезапно преломляет двести ватт,и мой хрусталик вспышки не выносит:я щурюсь; и тогда он произносит,глотая дым при этом, «виноват». Январь в Крыму. На черноморский брегзима приходит как бы для забавы:не в состояньи удержаться снегна лезвиях и остриях агавы.Пустуют ресторации. Дымятихтиозавры грязные на рейде.И прелых лавров слышен аромат.«Налить вам этой мерзости?» «Налейте». Итак – улыбка, сумерки, графин.Вдали буфетчик, стискивая руки,дает круги, как молодой дельфинвокруг хамсой заполненной фелюки.Квадрат окна. В горшках – желтофиоль.Снежинки, проносящиеся мимо.Остановись, мгновенье! Ты не стольпрекрасно, сколько ты неповторимо.
январь 1969
С видом на море И. Н. Медведевой
I
Октябрь. Море поутрулежит щекой на волнорезе.Стручки акаций на ветру,как дождь на кровельном железе,чечетку выбивают. Лучсветила, вставшего из моря,скорей пронзителен, чем жгуч;его пронзительности вторя,на весла севшие гребцыглядят на снежные зубцы.
II
Покуда храбрая рукаЗюйд-Веста, о незримых пальцах,расчесывает облака,в агавах взрывчатых и пальмахпроизводя переполох,свершивший туалет без мылапророк, застигнутый врасплохпри сотворении кумира,свой первый кофе пьет ужена набережной в неглиже.
III
Потом он прыгает, крестясь,в прибой, но в схватке рукопашнойон терпит крах. Обзаведясьв киоске прессою вчерашней,он размещается в одномиз алюминиевых кресел;гниют баркасы кверху дном,дымит на горизонте крейсер,и сохнут водоросли назатылке плоском валуна.
IV
Затем он покидает брег.Он лезет в гору без усилий.Он возвращается в ковчегиз олеандр и бугенвилей,настолько сросшийся с горой,что днище течь дает как будто,когда сквозь заросли поройвнизу проглядывает бухта;и стол стоит в ковчеге том,давно покинутом скотом.
V
Перо. Чернильница. Жара.И льнет линолеум к подошвам...И речь бежит из-под перане о грядущем, но о прошлом;затем что автор этих строк,чьей проницательности беркутмог позавидовать, пророк,который нынче опровергнут,утратив жажду прорицать,на лире пробует бряцать.
VI
Приехать к морю в несезон,помимо матерьяльных выгод,имеет тот еще резон,что это – временный, но выходза скобки года, из вороттюрьмы. Посмеиваясь криво,пусть Время взяток не берет -Пространство, друг, сребролюбиво!Орел двугривенника прав,четыре времени поправ!
VII
Здесь виноградники с холмабегут темно-зеленым туком.Хозяйки белые домаздесь топят розоватым буком.Петух вечерний голосит.Крутя замедленное сальто,луна разбиться не грозито гладь щербатую асфальта:ее и тьму других светилзалив бы с легкостью вместил.
VIII
Когда так много позадивсего, в особенности – горя,поддержки чьей-нибудь не жди,сядь в поезд, высадись у моря.Оно обширнее. Онои глубже. Это превосходство -не слишком радостное. Ноуж если чувствовать сиротство,то лучше в тех местах, чей видволнует, нежели язвит.
октябрь 1969, Коктебель
Конец прекрасной эпохи Потому что искусство поэзии требует слов,я – один из глухих, облысевших, угрюмых пословвторосортной державы, связавшейся с этой, -не желая насиловать собственный мозг,сам себе подавая одежду, спускаюсь в киоскза вечерней газетой. Ветер гонит листву. Старых лампочек тусклый накалв этих грустных краях, чей эпиграф – победа зеркал,при содействии луж порождает эффект изобилья.Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя.Впрочем, чувство, с которым глядишь на себя, -это чувство забыл я. В этих грустных краях все рассчитано на зиму: сны,стены тюрем, пальто; туалеты невест – белизныновогодней, напитки, секундные стрелки.Воробьиные кофты и грязь по числу щелочей;пуританские нравы. Белье. И в руках скрипачей -деревянные грелки. Этот край недвижим. Представляя объем валовойчугуна и свинца, обалделой тряхнешь головой,вспомнишь прежнюю власть на штыках и казачьих нагайках.Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь.Даже стулья плетеные держатся здесьна болтах и на гайках. Только рыбы в морях знают цену свободе; но ихнемота вынуждает нас как бы к созданью своихэтикеток и касс. И пространство торчит прейскурантом.Время создано смертью. Нуждаясь в телах и вещах,свойства тех и других оно ищет в сырых овощах.Кочет внемлет курантам. Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав,к сожалению, трудно. Красавице платье задрав,видишь то, что искал, а не новые дивные дивы.И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут -тут конец перспективы. То ли карту Европы украли агенты властей,то ль пятерка шестых остающихся в мире частейчересчур далека. То ли некая добрая феянадо мной ворожит, но отсюда бежать не могу.Сам себе наливаю кагор – не кричать же слугу -да чешу котофея... То ли пулю в висок, словно в место ошибки перстом,то ли дернуть отсюдова по морю новым Христом.Да и как не смешать с пьяных глаз, обалдев от мороза,паровоз с кораблем – все равно не сгоришь от стыда:как и челн на воде, не оставит на рельсах следаколесо паровоза. Что же пишут в газетах в разделе «Из зала суда»?Приговор приведен в исполненье. Взглянувши сюда,обыватель узрит сквозь очки в оловянной оправе,как лежит человек вниз лицом у кирпичной стены;но не спит. Ибо брезговать кумполом сныпродырявленным вправе. Зоркость этой эпохи корнями вплетается в тевремена, неспособные в общей своей слепотеотличать выпадавших из люлек от выпавших люлек.Белоглазая чудь дальше смерти не хочет взглянуть.Жалко, блюдец полно, только не с кем стола вертануть,чтоб спросить с тебя, Рюрик. Зоркость этих времен – это зоркость к вещам тупика.Не по древу умом растекаться пристало пока,но плевком по стене. И не князя будить – динозавра.Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топорада зеленого лавра.
декабрь 1969
ОтрывокИз слез, дистиллированных зрачком,гортань мне омывающих, наружуне пущенных и там, под мозжечком,образовавших ледяную лужу,из ночи, перепачканной трубой,превосходящей мужеский капризнак,из крови, столь испорченной тобой,– и тем верней – я создаю твой призрак,и мне, как псу, не оторвать глазаот перекрестка, где многоголосоостервенело лают тормоза,когда в толпу сбиваются колесатроллейбусов, когда на красный светбежит твой призрак, страх перед которымприсущ скорее глохнущим моторам,чем шоферам. И если это бред,ночной мой бред, тогда – сожми виски.Но тяжкий бред ночной непрерываембудильником, грохочущим трамваем,огромный город рвущим на куски,как белый лист, где сказано «прощай».Но уничтожив адрес на конверте,ты входишь в дом, чьи комнаты лишайзабвения стрижет, и мысль о смертиприюта ищет в меркнущем умена ощупь, как случайный обитательчужой квартиры пальцами во тьмепо стенам шарит в страхе выключатель.
1969
Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе Якову Гордину
Не по торговым странствуя делам,разбрасывая по чужим угламсвой жалкий хлам,однажды поутрус тяжелым привкусом во ртуя на берег сошел в чужом порту. Была зима.Зернистый снег сек щеку, но землябыла черна для белого зерна.Хрипел ревун во всю дурную мочь.Еще в парадных столбенела ночь.Я двинул прочь. О, города земли в рассветный час!Гостиницы мертвы. Недвижность чаш,незрячесть глазслепых богинь.Сквозь вас пройти немудрено нагим,пока не грянул государства гимн. Густой туманлистал кварталы, как толстой роман.Тяжелым льдом обложенный Лиман,как смолкнувший язык материка,серел, и, точно пятна потолка,шли облака. И по восставшей в свой кошмарный росттой лестнице, как тот матрос,как тот мальпост,наверх, скребяногтем перила, скулы серебряслезой, как рыба, я втащил себя. Один как перст,как в ступе зимнего пространства пест,там стыл апостол перемены местспиной к отчизне и лицом к тому,в чью так и не случилось бахромушагнуть ему. Из чугунаон был изваян, точно паханадвижений голос произнес: "Ханаперемещеньям!" – и с того концаземли поддакнули звон бубенцас куском свинца. Податливая внешне даль,творя пред ним свою горизонталь,во мгле синела, обнажая сталь.И ощутил я, как сапог – дресва,как марширующий раз-два,тоску родства. Поди, и онздесь подставлял скулу под аквилон,прикидывая, как убраться вон,в такую же – кто знает – рань,и тоже чувствовал, что дело дрянь,куда ни глянь. И он, видать,здесь ждал того, чего нельзя не ждатьот жизни: воли. Эту благодать,волнам доступную, бог русских нивсокрыл от нас, всем прочим осенив,зане – ревнив. Грек на фелюке уходил в Пирейпорожняком. И стайка упырейвываливалась из срамных дверей,как черный пар,на выученный наизусть бульвар.И я там был, и я там в снег блевал. Наш нежный Юг,где сердце сбрасывало прежде вьюк,есть инструмент державы, главный звукчей в мироздании – не сорок сороков,рассчитанный на череду веков,но лязг оков. И отлит былиз их отходов тот, кто не уплыл,тот, чей, давясь, проговорил«Прощай, свободная стихия» рот,чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,где нет ворот. Нет в нашем грустном языке строкиотчаянней и больше вопрекисебе написанной, и после от рукисто лет копируемой. Так набегает напляж в Ланжероне за волной волна,земле верна.
1969(?), 70(?)
Лесная идиллия Она:Ах, любезный пастушок,у меня от жизни шок. Он:Ах, любезная пастушка,у меня от жизни – юшка. Вместе:Руки мерзнут. Ноги зябнуть.Не пора ли нам дерябнуть.
II
Она:Ох, любезный мой красавчик,у меня с собой мерзавчик. Он:Ах, любезная пастушка,у меня с собой косушка. Вместе:Славно выпить на природе,где не встретишь бюст Володи!
III
Она:До свиданья, девки-козы,возвращайтесь-ка в колхозы. Он:До свидания, буренки,дайте мне побыть в сторонке. Вместе:Хорошо принять лекарстваот судьбы и государства!
IV
Она:Мы уходим в глушь лесную.Брошу книжку записную. Он:Удаляемся от света.Не увижу сельсовета. Вместе:Что мы скажем честным людям?Что мы с ними жить не будем.
V
Он:Что мы скажем как с облавойв лес заявится легавый? Она:Что с миленком по душежить, как Ленин, в шалаше. Вместе:Ах, пастушка, ты – философ!Больше нет к тебе вопросов.
VI
Она:Буду голой в полнолуньея купаться, как Колдунья. Он:И на зависть партизанамстану я твоим Тарзаном. Вместе:В чаще леса, гой-еси,лучше слышно Би-Би-Си!
VII
Она:Будем воду без закускимы из речки пить по-русски. Он:И питаясь всухомяткустанем слушать правду-матку. Вместе:Сладко слушать заграницу,нам дающую пшеницу.
VIII
Она:Соберу грибов и ягод,чтобы нам хватило на год. Он:Лес, приют листов и шишек,не оставит без дровишек. Вместе:Эх, топорик дровосекакрепче темени генсека!
IX
Она:Я в субботу дроле банюпод корягою сварганю. Он:Серп и молот бесят милку.Подарю ей нож и вилку. Вместе:Гей да брезгует шершавыйради гладкого державой!
X
Она:А когда зима нагрянетмилка дроле печкой станет. Он:В печке той мы жар раздуем.Ни черта. Перезимуем. Вместе:Говорят, чем стужа злее,тем теплее в мавзолее.
XI
Она:Глянь, стучит на елке дятелкак стукач, который спятил. Он:Хорошо вослед вороневдаль глядеть из-под ладони. Вместе:Елки-палки, лес густой!Нет конца одной шестой.
XII
Она:Ах, вдыхая запах хвои,с дролей спать приятней вдвое! Он:Хорошо дышать березой,пьяный ты или тверезый. Вместе:Если сильно пахнет тленом,это значит где-то Пленум.
XIII
Она:Я твоя, как вдох озона.Нас разлучит только зона. Он:Я, пастушка, твой до гроба.Если сядем, сядем оба. Вместе:Тяжелы статей скрижали.Сядем вместе. Как лежали.
XIV
Она:Что за мысли, в самом деле!Точно гриб поганый съели. Он:Дело в нем, в грибе поганом:В животе чекист с наганом. Вместе:Ну-ка вывернем нутрона состав Политбюро!
XV
Она:Славься, лес, и славься, поле!Стало лучше нашей дроле! Он:Славьтесь, кущи и опушки!Полегчало враз пастушке! Вместе:Хорошо предаться ласкепосле сильной нервной встряски.
XVI
Она:Хорошо лобзать моншерабез Булата и торшера. Он:Славно слушать пенье пташкилежа в чаще на милашке. Вместе:Слава полю! Слава лесу!Нет – начальству и прогрессу. Вместе: С государством щей не сваришь.Если сваришь – отберет.Но чем дальше в лес, товарищ,тем, товарищ, больше в рот. Ни иконы, ни Бердяев,ни журнал «За рубежом»не спасут от негодяев,пьющих нехотя Боржом. Глянь, стремленье к переменевредно даже Ильичу.Бросить все к едрене фене -вот что русским по плечу. Власти нету в чистом виде.Фараону без рабаи тем паче – пирамиденеизбежная труба. Приглядись, товарищ, к лесу!И особенно к листве.Не чета КПССу,листья вечно в большинстве! В чем спасенье для России?Повернуть к начальству «жэ».Волки, мишки и косыеэто сделали уже. Мысль нагнать четвероногихнам, имеющим лишь две,привлекательнее многихмыслей в русской голове. Бросим должность, бросим званья,лицемерить и дрожать.Не пора ль венцу созданьялапы теплые пожать?
<1960-е>
***
Предпоследний этажраньше чувствует тьму,чем окрестный пейзаж;я тебя обнимуи закутаю в плащ,потому что в окнедождь – заведомый плачпо тебе и по мне. Нам пора уходить.Рассекает стеклосеребристая нить.Навсегда истеклонаше время давно.Переменим режим.Дальше жить сужденопо брегетам чужим.<1960-е>Разговор с небожителем Здесь, на земле,где я впадал то в истовость, то в ересь,где жил, в чужих воспоминаньях греясь,как мышь в золе,где хуже мышиглодал петит родного словаря,тебе чужого, где, благодарятебе, я на себя взираю свыше, уже ни в комне видя места, коего глаголомкоснуться мог бы, не владея горлом,давясь кивкомзвонкоголосой падали, слюнойкропя уста взамен кастальской влаги,кренясь Пизанской башнею к бумагево тьме ночной, тебе твой даря возвращаю – не зарыл, не пропил;и, если бы душа имела профиль,ты б увидал,что и онавсего лишь слепок с горестного дара,что более ничем не обладала,что вместе с ним к тебе обращена. Не стану жечьтебя глаголом, исповедью, просьбой,проклятыми вопросами – той оспой,которой речьпочти с пелензаражена – кто знает? – не тобой ли;надежным, то есть, образом от болиты удален. Не стану ждатьтвоих ответов, Ангел, поеликустоль плохо представляемому лику,как твой, под стать,должно быть, лишьмолчанье – столь просторное, что эхав нем не сподобятся ни всплески смеха,ни вопль: «Услышь!» Вот это мнеи блазнит слух, привыкший к разнобою,и облегчает разговор с тобоюнаедине.В Ковчег птенец,не возвратившись, доказует то, чтовся вера есть не более, чем почтав один конец. Смотри ж, как, наги сир, жлоблюсь о Господе, и этоодно тебя избавит от ответа.Но это – подтверждение и знак,что в нищетевлачащий дни не устрашится кражи,что я кладу на мысль о камуфляже.Там, на кресте, не возоплю: «Почто меня оставил?!»Не превращу себя в благую весть!Поскольку боль – не нарушенье правил:страданье естьспособность тел,и человек есть испытатель боли.Но то ли свой ему неведом, то лиее предел.
___
Здесь, на земле,все горы – но в значении их узком -кончаются не пиками, но спускомв кромешной мгле,и, сжав уста,стигматы завернув свои в дерюгу,идешь на вещи по второму кругу,сойдя с креста. Здесь, на земле,от нежности до умоисступленьявсе формы жизни есть приспособленье.И в том числевзгляд в потолоки жажда слиться с Богом, как с пейзажем,в котором нас разыскивает, скажем,один стрелок. Как на сопле,все виснет на крюках своих вопросов,как вор трамвайный, бард или философ -здесь, на земле,из всех угловнесет, как рыбой, с одесной и с левойслиянием с природой или с девойи башней слов! Дух-исцелитель!Я из бездонных мозеровских блюдтак нахлебался варева минути римских литер,что в жадный слух,который прежде не был привередлив,не входят щебет или шум деревьев -я нынче глух. О нет, не помощьзову твою, означенная высь!Тех нет объятий, чтоб не разошлиськак стрелки в полночь.Не жгу свечи,когда, разжав железные объятья,будильники, завернутые в платья,гремят в ночи! И в этой башне,в правнучке вавилонской, в башне слов,все время недостроенной, ты кровнайти не дашь мне!Такая тишьтам, наверху, встречает златоротца,что, на чердак карабкаясь, летишьна дно колодца. Там, наверху -услышь одно: благодарю за то, чтоты отнял все, чем на своем векувладел я. Ибо созданное прочно,продукт трудаесть пища вора и прообраз Рая,верней – добыча времени: теряя(пусть навсегда) что-либо, тыне смей кричать о преданной надежде:то Времени, невидимые прежде,в вещах чертывдруг проступают, и теснится грудьот старческих морщин; но этих линий -их не разгладишь, тающих как иней,коснись их чуть. Благодарю...Верней, ума последняя крупицаблагодарит, что не дал прилепитьсяк тем кущам, корпусам и словарю,что ты не в мастьмоим задаткам, комплексам и форамзашел – и не предал их жалким формамменя во власть.
___
Ты за утратугоразд все это отомщеньем счесть,моим приспособленьем к циферблату,борьбой, слияньем с Временем – Бог весть!Да полно, мне ль!А если так – то с временем неблизким,затем что чудится за каждым дискомв стене – туннель. Ну что же, рой!Рой глубже и, как вырванное с мясом,шей сердцу страх пред грустною порой,пред смертным часом.Шей бездну мук,старайся, перебарщивай в усердьи!Но даже мысль о – как его! – бессмертьиесть мысль об одиночестве, мой друг. Вот эту фразухочу я прокричать и посмотретьвперед – раз перспектива умеретьдоступна глазу -кто издалиоткликнется? Последует ли эхо?Иль ей и там не встретится помеха,как на земли? Ночная тишь...Стучит башкой об стол, заснув, заочник.Кирпичный будоражит позвоночникпечная мышь.И за окномтолпа деревьев в деревянной раме,как легкие на школьной диаграмме,объята сном. Все откололось...И время. И судьба. И о судьбе...Осталась только память о себе,негромкий голос.Она одна.И то – как шлак перегоревший, гравий,за счет каких-то писем, фотографий,зеркал, окна, - исподтишка...и горько, что не вспомнить основного!Как жаль, что нету в христианстве бога -пускай божка -воспоминаний, с пригоршней ключейот старых комнат – идолища с ликомстарьевщика – для коротанья слишкомглухих ночей. Ночная тишь.Вороньи гнезда, как каверны в бронхах.Отрепья дыма роются в обломкахбольничных крыш.Любая речьбезадресна, увы, об эту пору -чем я сумел, друг-небожитель, спорунет, пренебречь. Страстная. Ночь.И вкус во рту от жизни в этом мире,как будто наследил в чужой квартиреи вышел прочь!И мозг под током!И там, на тридевятом этажегорит окно. И, кажется, ужене помню толком, о чем с тобойвитийствовал – верней, с одной из кукол,пересекающих полночный купол.Теперь отбой,и невдомек,зачем так много черного на белом?Гортань исходит грифелем и мелом,и в ней – комок не слов, не слез,но странной мысли о победе снега -отбросов света, падающих с неба, -почти вопрос.В мозгу горчит,и за стеною в толщину страницывопит младенец, и в окне больницыстарик торчит. Апрель. Страстная. Все идет к весне.Но мир еще во льду и в белизне.И взгляд младенца,еще не начинавшего шагов,не допускает таянья снегов.Но и не детьсяот той же мысли – задом наперед -в больнице старику в начале года:он видит снег и знает, что умретдо таянья его, до ледохода.
март – апрель 1970
Дебют I
Сдав все свои экзамены, онак себе в субботу пригласила друга,был вечер, и закупорена тугобыла бутылка красного вина. А воскресенье началось с дождя,и гость, на цыпочках прокравшись междускрипучих стульев, снял свою одеждус непрочно в стену вбитого гвоздя. Она достала чашку со столаи выплеснула в рот остатки чая.Квартира в этот час еще спала.Она лежала в ванне, ощущая всей кожей облупившееся дно,и пустота, благоухая мылом,ползла в нее через еще одноотверстие, знакомящее с миром.
2
Дверь тихо притворившая рукабыла – он вздрогнул – выпачкана; прячаее в карман, он услыхал, как сдачас вина плеснула в недрах пиджака. Проспект был пуст. Из водосточных трублилась вода, сметавшая окурки.Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,и почему-то вдруг с набрякших губ сорвалось слово (Боже упасиот всякого его запечатленья),и если б тут не подошло такси,остолбенел бы он от изумленья. Он раздевался в комнате своей,не глядя на припахивавший потомключ, подходящий к множеству дверей,ошеломленный первым оборотом.
1970
С февраля по апрель (цикл из 5 стихов) 1969 – 1970
1
Морозный вечер.Мосты в тумане. Жительницы гротана кровле Биржи клацают зубами.Бесчеловечен,верней, безлюден перекресток. Ротаматросов с фонарем идет из бани. В глубинах ростра -вороний кашель. Голые деревья,как легкие на школьной диаграмме.Вороньи гнездачернеют в них кавернами. Отрепьяшвыряет в небо газовое пламя. Река – как блузка,на фонари расстегнутая. Садикдворцовый пуст. Над статуями кровелькурится люстралуны, в чьем свете император-всадниксвой высеребрил изморозью профиль. И барку возлеодним окном горящего Сенататяжелым льдом в норд-ост перекосило.Дворцы промерзли,и ждет весны в ночи их колоннада,как ждут плоты на Ладоге буксира.
2
В пустом, закрытом на просушку паркестаруха в окружении овчарки -в том смысле, что она дает кругивокруг старухи – вяжет красный свитер,и налетевший на деревья ветер,терзая волосы, щадит мозги. Мальчишка, превращающий в руладыпосредством палки кружево ограды,бежит из школы, и пунцовый шарсадится в деревянную корзину,распластывая тени по газону;и тени ликвидируют пожар. В проулке тихо, как в пустом пенале.Остатки льда, плывущие в канале,для мелкой рыбы – те же облака,но как бы опрокинутые навзничь.Над ними мост, как неподвижный Гринвич;и колокол гудит издалека. Из всех щедрот, что выделила бездна,лишь зренье тебе служит безвозмездно,и счастлив ты, и, не смотря ни начто, жив еще. А нынешней весноютак мало птиц, что вносишь в записнуюих адреса, и в святцы – имена.
3
Шиповник в апреле
Шиповник каждую веснупытается припомнить точносвой прежний вид:свою окраску, кривизнуизогнутых ветвей – и то, чтоих там кривит. В ограде сада поутрув чугунных обнаружив прутьяхисточник зла,он суетится на ветру,он утверждает, что не будь их,проник бы за. Он корни запустил в своиже листья, адово исчадье,храм на крови.Не воскрешение, но ине непорочное зачатье,не плод любви. Стремясь предохранить мундир,вернее – будущую зелень,бутоны, тень,он как бы проверяет мир;но самый мир недостоверенв столь хмурый день. Безлиственный, сухой, нагой,он мечется в ограде, тычаиглой в металлкопья чугунного – другойапрель не дал ему добычии март не дал. И все ж умение кустасвой прах преобразить в горнило,загнать в нутро,способно разомкнуть усталюбые. Отыскать чернила.И взять перо.
4
Стихи в апреле
В эту зиму с умая опять не сошел, а зимаглядь и кончилась. Шум ледоходаи зеленый покровразличаю – и значит здоров.С новым временем годапоздравляю себяи, зрачок о Фонтанку слепя,я дроблю себя на сто.Пятерней по лицупровожу – и в мозгу, как в лесу,оседание наста. Дотянув до седин,я смотрю, как буксир среди льдинпробирается к устью. Не нижепоминания злапревращенье бумаги в козлаотпущенья обид. Извини жеза возвышенный слог;не кончается время тревог,не кончаются зимы.В этом – суть перемен,в толчее, в перебранке Каменна пиру Мнемозины.
апрель 1969
5
Фонтан памяти героев обороны полуострова Ханко
Здесь должен быть фонтан, но он не бьет.Однако сырость северная нашаосвобождает власти от забот,и жажды не испытывает чаша. Нормальный дождь, обещанный в четверг,надежней ржавых труб водопровода.Что позабудет сделать человек,то наверстает за него природа. И вы, герои Ханко, ничегоне потеряли: метеопрогнозытвердят о постоянстве Н2О,затмившем человеческие слезы.
1969 – 1970
* * *
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?За дверью бессмысленно все, особенно – возглас счастья.Только в уборную – и сразу же возвращайся. О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.Потому что пространство сделано из коридораи кончается счетчиком. А если войдет живаямилка, пасть разевая, выгони не раздевая. Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.Что интересней на свете стены и стула?Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечеромтаким же, каким ты был, тем более – изувеченным? О, не выходи из комнаты. Танцуй, поймав, боссановув пальто на голое тело, в туфлях на босу ногу.В прихожей пахнет капустой и мазью лыжной.Ты написал много букв; еще одна будет лишней. Не выходи из комнаты. О, пускай только комнатадогадывается, как ты выглядишь. И вообще инкогнитоэрго сум, как заметила форме в сердцах субстанция.Не выходи из комнаты! На улице, чай, не Франция. Не будь дураком! Будь тем, чем другие не были.Не выходи из комнаты! То есть дай волю мебели,слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйсяшкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса.
1970(?)
* * *
Э. Р.
Второе Рождество на берегунезамерзающего Понта.Звезда Царей над изгородью порта.И не могу сказать, что не могужить без тебя – поскольку я живу.Как видно из бумаги. Существую;глотаю пиво, пачкаю листву итопчу траву. Теперь в кофейне, из которой мы,как и пристало временно счастливым,беззвучным были выброшены взрывомв грядущее, под натиском зимыбежав на Юг, я пальцами черчутвое лицо на мраморе для бедных;поодаль нимфы прыгают, на бедрахзадрав парчу. Что, боги, – если бурое пятнов окне символизирует вас, боги, -стремились вы нам высказать в итоге?Грядущее настало, и онопереносимо; падает предмет,скрипач выходит, музыка не длится,и море все морщинистей, и лица.А ветра нет. Когда-нибудь оно, а не – увы -мы, захлестнет решетку променадаи двинется под возгласы «не надо»,вздымая гребни выше головы,туда, где ты пила свое вино,спала в саду, просушивала блузку,– круша столы, грядущему моллюскуготовя дно.
январь 1971, Ялта
Литовский дивертисмент Томасу Венцлова
1. Вступление
Вот скромная приморская страна.Свой снег, аэропорт и телефоны,свои евреи. Бурый особнякдиктатора. И статуя певца,отечество сравнившего с подругой, в чем проявился пусть не тонкий вкус,но знанье географии: южанездесь по субботам ездят к северянами, возвращаясь под хмельком пешком,порой на Запад забредают – темадля скетча. Расстоянья таковы,что здесь могли бы жить гермафродиты. Весенний полдень. Лужи, облака,бесчисленные ангелы на кровляхбесчисленных костелов; человекстановится здесь жертвой толчеиили деталью местного барокко.
2. Леиклос*
Родиться бы сто лет назади сохнущей поверх периныглазеть в окно и видеть сад,кресты двуглавой Катарины;стыдиться матери, икатьот наведенного лорнета,тележку с рухлядью толкатьпо желтым переулкам гетто;вздыхать, накрывшись с головой,о польских барышнях, к примеру;дождаться Первой мировойи пасть в Галиции – за Веру,Царя, Отечество, – а нет,так пейсы переделать в бачкии перебраться в Новый Свет,блюя в Атлантику от качки.* Улица в Вильнюсе.
3. Кафе «Неринга»
Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе,провожаемо дребезгом блюдец, ножей и вилок,и пространство, прищурившись, подшофе,долго смотрит ему в затылок. Потерявший изнанку пунцовый кругзамирает поверх черепичных кровель,и кадык заостряется, точно вдругот лица остается всего лишь профиль. И веления щучьего слыша речь,подавальщица в кофточке из батистаперебирает ногами, снятыми с плечместного футболиста.
4. Герб
Драконоборческий Егорий,копье в горниле аллегорийутратив, сохранил досельконя и меч, и повсеместнов Литве преследует он честнодругим не видимую цель. Кого он, стиснув меч в ладони,решил настичь? Предмет погонискрыт за пределами герба.Кого? Язычника? Гяура?Не весь ли мир? Тогда не дурабыла у Витовта губа.
5. Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica*
Бессонница. Часть женщины. Стеклополно рептилий, рвущихся наружу.Безумье дня по мозжечку стеклов затылок, где образовало лужу.Чуть шевельнись – и ощутит нутро,как некто в ледяную эту жижуобмакивает острое перои медленно выводит «ненавижу»по росписи, где каждая криваизвилина. Часть женщины в помадев слух запускает длинные слова,как пятерню в завшивленные пряди.И ты в потемках одинок и нагна простыне, как Зодиака знак.
*«Другу-философу о мании, меланхолии и польском колтуне» (лат.). Название трактата XVIII века, хранящегося в библиотеке Вильнюсского университета.
6. Palangen
Только море способно взглянуть в лицонебу; и путник, сидящий в дюнах,опускает глаза и сосет винцо,как изгнанник-царь без орудий струнных.Дом разграблен. Стада у него – свели.Сына прячет пастух в глубине пещеры.И теперь перед ним – только край земли,и ступать по водам не хватит веры.
7. Dominikanaj*
Сверни с проезжей части в полу-слепой проулок и, войдяв костел, пустой об эту пору,сядь на скамью и, погодя,в ушную раковину Бога,закрытую для шума дня,шепни всего четыре слога:– Прости меня.
*«Доминиканцы» (костел в Вильнюсе) (лит.).
1971
Натюрморт[5]
Verrà la morte e avrà tuoi occhi.*
C. Pavese
I
Вещи и люди насокружают. И те,и эти терзают глаз.Лучше жить в темноте. Я сижу на скамьев парке, глядя воследпроходящей семье.Мне опротивел свет. Это январь. Зима.Согласно календарю.Когда опротивеет тьма,тогда я заговорю.
II
Пора. Я готов начать.Не важно, с чего. Открытьрот. Я могу молчать.Но лучше мне говорить. О чем? О днях, о ночах.Или же – ничего.Или же о вещах.О вещах, а не о людях. Они умрут.Все. Я тоже умру.Это бесплодный труд.Как писать на ветру.
III
Кровь моя холодна.Холод ее лютейреки, промерзшей до дна.Я не люблю людей. Внешность их не по мне.Лицами их привитк жизни какой-то не-покидаемый вид. Что-то в их лицах есть,что противно уму.Что выражает лестьнеизвестно кому.
IV
Вещи приятней. В нихнет ни зла, ни добравнешне. А если вникв них – и внутри нутра. Внутри у предметов – пыль.Прах. Древоточец-жук.Стенки. Сухой мотыль.Неудобно для рук. Пыль. И включенный светтолько пыль озарит.Даже если предметгерметично закрыт.
V
Старый буфет извнетак же, как изнутри,напоминает мнеНотр-Дам де Пари. В недрах буфета тьма.Швабра, епитрахильпыль не сотрут. Самавещь, как правило, пыль не тщится перебороть,не напрягает бровь.Ибо пыль – это плотьвремени; плоть и кровь.
VI
Последнее время ясплю среди бела дня.Видимо, смерть мояиспытывает меня, поднося, хоть дышу,зеркало мне ко рту, -как я переношунебытие на свету. Я неподвижен. Двабедра холодны, как лед.Венозная синевамрамором отдает.
VII
Преподнося сюрпризсуммой своих углов,вещь выпадает измиропорядка слов. Вещь не стоит. И недвижется. Это – бред.Вещь есть пространство, внекоего вещи нет. Вещь можно грохнуть, сжечь,распотрошить, сломать.Бросить. При этом вещьне крикнет: «Ебена мать!»
VIII
Дерево. Тень. Земляпод деревом для корней.Корявые вензеля.Глина. Гряда камней. Корни. Их переплет.Камень, чей личный грузосвобождает отданной системы уз. Он неподвижен. Нисдвинуть, ни унести.Тень. Человек в тени,словно рыба в сети.
IX
Вещь. Коричневый цветвещи. Чей контур стерт.Сумерки. Больше нетничего. Натюрморт. Смерть придет и найдеттело, чья гладь визитсмерти, точно приходженщины, отразит. Это абсурд, вранье:череп, скелет, коса."Смерть придет, у неебудут твои глаза".
X
Мать говорит Христу:– Ты мой сын или мойБог? Ты прибит к кресту.Как я пойду домой? Как ступлю на порог,не поняв, не решив:ты мой сын или Бог?То есть мертв или жив? Он говорит в ответ:– Мертвый или живой,разницы, жено, нет.Сын или Бог, я твой.
1971
*Придет смерть, и у нее будут твои глаза (ит.). Ч. Павезе.
* * *
Л. В. Лифшицу*
Я всегда твердил, что судьба – игра.Что зачем нам рыба, раз есть икра.Что готический стиль победит, как школа,как способность торчать, избежав укола.Я сижу у окна. За окном осина.Я любил немногих. Однако – сильно. Я считал, что лес – только часть полена.Что зачем вся дева, раз есть колено.Что, устав от поднятой веком пыли,русский глаз отдохнет на эстонском шпиле.Я сижу у окна. Я помыл посуду.Я был счастлив здесь, и уже не буду. Я писал, что в лампочке – ужас пола.Что любовь, как акт, лишена глагола.Что не знал Эвклид, что, сходя на конус,вещь обретает не ноль, но Хронос.Я сижу у окна. Вспоминаю юность.Улыбнусь порою, порой отплюнусь. Я сказал, что лист разрушает почку.И что семя, упавши в дурную почву,не дает побега; что луг с полянойесть пример рукоблудья, в Природе данный.Я сижу у окна, обхватив колени,в обществе собственной грузной тени. Моя песня была лишена мотива,но зато ее хором не спеть. Не диво,что в награду мне за такие речисвоих ног никто не кладет на плечи.Я сижу у окна в темноте; как скорый,море гремит за волнистой шторой. Гражданин второсортной эпохи, гордопризнаю я товаром второго сортасвои лучшие мысли и дням грядущимя дарю их как опыт борьбы с удушьем.Я сижу в темноте. И она не хужев комнате, чем темнота снаружи.
1971
* Он же Лев Лосев.
«Рембрандт. Офорты»[6] I
"Он был настолько дерзок, что стремилсяпознать себя..." Не больше и не меньше,как самого себя.Для достиженья этойнедостижимой цели он сначалавооружился зеркалом, но после,сообразив, что главная задачане столько в том, чтоб видеть, сколько в том,чтоб рассказать о виденном голландцам,он взялся за офортную иглуи принялся рассказывать.О чем жеон нам поведал? Что он увидал? Он обнаружил в зеркале лицо, котороесамо в известном смыслеесть зеркало.Любое выраженьелица -лишь отражение того,что происходит с человеком в жизни.А происходит разное:сомненья,растерянность, надежды, гневный смех -как странно видеть, что одни и те жечерты способны выразить весьмаразличные по сути ощущенья.Еще страннее, что в конце концовна смену гневу, горечи, надеждами удивлению приходит маскаспокойствия -такое ощущенье,как будто зеркало от всех своихобязанностей хочет отказатьсяи стать простым стеклом, и пропускатьи свет и мрак без всяческих препятствий. Таким он увидал свое лицо.И заключил, что человек способенпереносить любой удар судьбы,что горе или радость в равной мереему к лицу: как пышные одеждыцаря. И как лохмотья нищеты.Он все примерил и нашел, что все,что он примерил, оказалось впору.
II
И вот тогда он посмотрел вокруг.Рассматривать других имеешь праволишь хорошенько рассмотрев себя.И чередою перед ним пошлиаптекари, солдаты, крысоловы,ростовщики, писатели, купцы -Голландия смотрела на негокак в зеркало. И зеркало сумелоправдиво -и на многие века -запечатлеть Голландию и то, чтоодна и та же вещь объединяетвсе эти – старые и молодые – лица;и имя этой общей вещи -свет. Не лица разнятся, но свет различен:Одни, подобно лампам, изнутриосвещены. Другие же – подобнывсему тому, что освещают лампы.И в этом -суть различия.Но тот,кто создал этот свет, одновременно(и не без оснований) создал тень.А тень не просто состоянье света,но нечто равнозначное и дажепорой превосходящее его. Любое выражение лица -растерянность, надежда, глупость, яростьи даже упомянутая маскаспокойствия -не есть заслуга жизнииль самых мускулов лица, но лишьзаслуга освещенья.Только этидве вещи -тень и свет – нас превращаютв людей. Неправда?Что ж, поставьте опыт:задуйте свечи, опустите шторы.Чего во мраке стоят ваши лица?
III
Но люди думают иначе. Людисчитают, что они о чем-то спорят,поступки совершают, любят, лгут,пророчествуют даже.Между тем,они всего лишь пользуются светоми часто злоупотребляют им,как всякой вещью, что досталась даром.Одни порою застят свет другим.Другие заслоняются от света.А третьи норовят затмить весь мирсвоей персоной -всякое бывает.А для иных он сам внезапно гаснет.
IV
И вот когда он гаснет для того,кого мы любим, а для нас не гаснеткогда ты можешь видеть только лишьтех, на кого ты и смотреть не хочешь(и в том числе, на самого себя), тогда ты обращаешь взор к тому,что прежде было только задним планомтвоих портретов и картин -к земле... Трагедия окончена. Актеруходит прочь. Но сцена -остаетсяи начинает жить своею жизнью. Что ж, в виде благодарности судьбеизобрази со всею страстью сцену. Ты произнес свой монолог. Онапереживет твои слова, твой голоси гром аплодисментов, и молчанье,столь сильно осязаемое послеаплодисментов. А потом -тебя,все это пережившего.
V
Ну, что ж,ты это знал и раньше. Это – тожедорожка в темноту.Но так ли надострашиться мрака? Потому что мраквсего лишь форма сохраненья светаот лишних трат, всего лишь форма сна,подобье передышки.А художник -художник должен видеть и во мраке. Что ж, он и видит. Часть лица.Клочок какой-то ткани. Краешек телеги.Затылок чей-то. Дерево. Кувшин.Все это как бы сновиденья света,уснувшего на время крепким сном. Но рано или поздно он проснется.
<1971>
24 декабря 1971 года V. S.
В Рождество все немного волхвы.В продовольственных слякоть и давка.Из-за банки кофейной халвыпроизводит осаду прилавкагрудой свертков навьюченный люд:каждый сам себе царь и верблюд. Сетки, сумки, авоськи, кульки,шапки, галстуки, сбитые набок.Запах водки, хвои и трески,мандаринов, корицы и яблок.Хаос лиц, и не видно тропыв Вифлеем из-за снежной крупы. И разносчики скромных даровв транспорт прыгают, ломятся в двери,исчезают в провалах дворов,даже зная, что пусто в пещере:ни животных, ни яслей, ни Той,над Которою – нимб золотой. Пустота. Но при мысли о нейвидишь вдруг как бы свет ниоткуда.Знал бы Ирод, что чем он сильней,тем верней, неизбежнее чудо.Постоянство такого родства -основной механизм Рождества. То и празднуют нынче везде,что Его приближенье, сдвигаявсе столы. Не потребность в звездепусть еще, но уж воля благаяв человеках видна издали,и костры пастухи разожгли. Валит снег; не дымят, но трубяттрубы кровель. Все лица, как пятна.Ирод пьет. Бабы прячут ребят.Кто грядет – никому непонятно:мы не знаем примет, и сердцамогут вдруг не признать пришлеца. Но, когда на дверном сквознякеиз тумана ночного густоговозникает фигура в платке,и Младенца, и Духа Святогоощущаешь в себе без стыда;смотришь в небо и видишь – звезда.
январь 1972
Сретенье * Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесладитя, находились внутри из числалюдей, находившихся там постоянно,Святой Симеон и пророчица Анна. И старец воспринял младенца из рукМарии; и три человека вокругмладенца стояли, как зыбкая рама,в то утро, затеряны в сумраке храма. Тот храм обступал их, как замерший лес.От взглядов людей и от взоров небесвершины скрывали, сумев распластаться,в то утро Марию, пророчицу, старца. И только на темя случайным лучомсвет падал младенцу; но он ни о чемне ведал еще и посапывал сонно,покоясь на крепких руках Симеона. А было поведано старцу сему,о том, что увидит он смертную тьмуне прежде, чем сына увидит Господня.Свершилось. И старец промолвил: "Сегодня, реченное некогда слово храня,Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,затем что глаза мои видели этодитя: он – Твое продолженье и света источник для идолов чтящих племен,и слава Израиля в нем." – Симеонумолкнул. Их всех тишина обступила.Лишь эхо тех слов, задевая стропила, кружилось какое-то время спустянад их головами, слегка шелестяпод сводами храма, как некая птица,что в силах взлететь, но не в силах спуститься. И странно им было. Была тишинане менее странной, чем речь. Смущена,Мария молчала. «Слова-то какие...»И старец сказал, повернувшись к Марии: "В лежащем сейчас на раменах твоихпаденье одних, возвышенье других,предмет пререканий и повод к раздорам.И тем же оружьем, Мария, которым терзаема плоть его будет, твоядуша будет ранена. Рана сиядаст видеть тебе, что сокрыто глубоков сердцах человеков, как некое око". Он кончил и двинулся к выходу. ВследМария, сутулясь, и тяжестью летсогбенная Анна безмолвно глядели.Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле для двух этих женщин под сенью колонн.Почти подгоняем их взглядами, оншел молча по этому храму пустомук белевшему смутно дверному проему. И поступь была стариковски тверда.Лишь голос пророчицы сзади когдараздался, он шаг придержал свой немного:но там не его окликали, а Бога пророчица славить уже начала.И дверь приближалась. Одежд и челауж ветер коснулся, и в уши упрямоврывался шум жизни за стенами храма. Он шел умирать. И не в уличный гулон, дверь отворивши руками, шагнул,но в глухонемые владения смерти.Он шел по пространству, лишенному тверди, он слышал, что время утратило звук.И образ Младенца с сияньем вокругпушистого темени смертной тропоюдуша Симеона несла пред собою как некий светильник, в ту черную тьму,в которой дотоле еще никомудорогу себе озарять не случалось.Светильник светил, и тропа расширялась.
16 февраля 1972
Письма римскому другу (из Марциала)[7]
Нынче ветрено и волны с перехлестом.Скоро осень, все изменится в округе.Смена красок этих трогательней, Постум,чем наряда перемена у подруги. Дева тешит до известного предела -дальше локтя не пойдешь или колена.Сколь же радостней прекрасное вне тела:ни объятья невозможны, ни измена!
___
Посылаю тебе, Постум, эти книги.Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?Все интриги, вероятно, да обжорство. Я сижу в своем саду, горит светильник.Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.Вместо слабых мира этого и сильных -лишь согласное гуденье насекомых.
___
Здесь лежит купец из Азии. Толковымбыл купцом он – деловит, но незаметен.Умер быстро – лихорадка. По торговымон делам сюда приплыл, а не за этим. Рядом с ним – легионер, под грубым кварцем.Он в сражениях империю прославил.Сколько раз могли убить! а умер старцем.Даже здесь не существует, Постум, правил.
___
Пусть и вправду, Постум, курица не птица,но с куриными мозгами хватишь горя.Если выпало в Империи родиться,лучше жить в глухой провинции у моря. И от Цезаря далеко, и от вьюги.Лебезить не нужно, трусить, торопиться.Говоришь, что все наместники – ворюги?Но ворюга мне милей, чем кровопийца.
___
Этот ливень переждать с тобой, гетера,я согласен, но давай-ка без торговли:брать сестерций с покрывающего тела -все равно что дранку требовать от кровли. Протекаю, говоришь? Но где же лужа?Чтобы лужу оставлял я – не бывало.Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,он и будет протекать на покрывало.
___
Вот и прожили мы больше половины.Как сказал мне старый раб перед таверной:«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».Взгляд, конечно, очень варварский, но верный. Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.Разыщу большой кувшин, воды налью им...Как там в Ливии, мой Постум, – или где там?Неужели до сих пор еще воюем?
___
Помнишь, Постум, у наместника сестрица?Худощавая, но с полными ногами.Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица.Жрица, Постум, и общается с богами. Приезжай, попьем вина, закусим хлебом.Или сливами. Расскажешь мне известья.Постелю тебе в саду под чистым небоми скажу, как называются созвездья.
___
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,долг свой давний вычитанию заплатит.Забери из-под подушки сбереженья,там немного, но на похороны хватит. Поезжай на вороной своей кобылев дом гетер под городскую нашу стену.Дай им цену, за которую любили,чтоб за ту же и оплакивали цену.
___
Зелень лавра, доходящая до дрожи.Дверь распахнутая, пыльное оконце,стул покинутый, оставленное ложе.Ткань, впитавшая полуденное солнце. Понт шумит за черной изгородью пиний.Чье-то судно с ветром борется у мыса.На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.
март 1972
1972 год Виктору Голышеву
Птица уже не влетает в форточку.Девица, как зверь, защищает кофточку.Подскользнувшись о вишневую косточку,я не падаю: сила трениявозрастает с паденьем скорости.Сердце скачет, как белка, в хворостеребер. И горло поет о возрасте.Это – уже старение. Старение! Здравствуй, мое старение!Крови медленное струение.Некогда стройное ног строениемучает зрение. Я заранееобласть своих ощущений пятую,обувь скидая, спасаю ватою.Всякий, кто мимо идет с лопатою,ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось.Зря оно пело, рыдало, скалилось.В полости рта не уступит кариесГреции древней, по меньшей мере.Смрадно дыша и треща суставами,пачкаю зеркало. Речь о саванееще не идет. Но уже те самые,кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомоеплемя! Жужжащее, как насекомое,время нашло, наконец, искомоелакомство в твердом моем затылке.В мыслях разброд и разгром на темени.Точно царица – Ивана в тереме,чую дыхание смертной теменифибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно.Даже когда все колеса поездапрокатятся с грохотом ниже пояса,не замирает полет фантазии.Точно рассеянный взор отличника,не отличая очки от лифчика,боль близорука, и смерть расплывчата,как очертанья Азии. Все, что и мог потерять, утраченоначисто. Но и достиг я начерновсе, чего было достичь назначено.Даже кукушки в ночи звучаниетрогает мало – пусть жизнь оболганаили оправдана им надолго, ностарение есть отрастанье органаслуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле все больше смертного.То есть, не нужного жизни. С медноголба исчезает сияние местногосвета. И черный прожектор в полденьмне заливает глазные впадины.Силы из мышц у меня украдены.Но не ищу себе перекладины:совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости.В страхе. В технической акта трудности.Это – влиянье грядущей трупности:всякий распад начинается с воли,минимум коей – основа статистики.Так я учил, сидя в школьном садике.Ой, отойдите, друзья-касатики!Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожеюжизнью. С цветами входил в прихожую.Пил. Валял дурака под кожею.Брал, что давали. Душа не зариласьна не свое. Обладал опорою,строил рычаг. И пространству впору язвук извлекал, дуя в дудку полую.Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие!Все, что творил я, творил не ради яславы в эпоху кино и радио,но ради речи родной, словесности.За каковое реченье-жречество(сказано ж доктору: сам пусть лечится)чаши лишившись в пиру Отечества,нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.Полночь швыряет листву и ветви накровлю. Можно сказать уверенно:здесь и скончаю я дни, теряяволосы, зубы, глаголы, суффиксы,черпая кепкой, что шлемом суздальским,из океана волну, чтоб сузился,хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знанияправды. Изнанки ее. Изгнания.Боли. Ни против нее, ни за неея ничего не имею. Коли жпереборщат – возоплю: нелепицасдерживать чувства. Покамест – терпится.Ежели что-то во мне и теплится,это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня – не вопль отчаянья.Это – следствие одичания.Это – точней – первый крик молчания,царствие чье представляю суммоюзвуков, исторгнутых прежде мокрою,затвердевшей ныне в мертвуюкак бы натуру, гортанью твердою.Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно – то, о чем я глаголаю:о превращении тела в голуювещь! Ни горе не гляжу, ни долу я,но в пустоту – чем ее не высветли.Это и к лучшему. Чувство ужасавещи не свойственно. Так что лужицаподле вещи не обнаружится,даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса,выйдя на воздух и шкуру вынеся,не горизонт вижу я – знак минусак прожитой жизни. Острей, чем меч его,лезвие это, и им отрезаналучшая часть. Так вино от трезвогопрочь убирают, и соль – от пресного.Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своем довериик ножницам, в коих судьба материискрыта. Только размер потери иделает смертного равным Богу.(Это суждение стоит галочкидаже в виду обнаженной парочки.)Бей в барабан, пока держишь палочки,с тенью своей маршируя в ногу!
18 декабря 1972
Бабочка I
Сказать, что ты мертва?Но ты жила лишь сутки.Как много грусти в шуткеТворца! едвамогу произнести«жила» – единство датырожденья и когда тыв моей горстирассыпалась, менясмущает вычестьодно из двух количествв пределах дня.
II
Затем, что дни для нас -ничто. Всего лишьничто. Их не приколешь,и пищей глазне сделаешь: онина фоне белом,не обладая теломнезримы. Дни,они как ты; верней,что может веситьуменьшенный раз в десятьодин из дней?
III
Сказать, что вовсе неттебя? Но что жев руке моей так схожес тобой? и цвет -не плод небытия.По чьей подсказкеи так кладутся краски?Навряд ли я,бормочущий комокслов, чуждых цвету,вообразить бы этупалитру смог.
IV
На крылышках твоихзрачки, ресницы -красавицы ли, птицы -обрывки чьих,скажи мне, это лиц,портрет летучий?Каких, скажи, твой случайчастиц, крупицявляет натюрморт:вещей, плодов ли?и даже рыбной ловлитрофей простерт.
V
Возможно, ты – пейзаж,и, взявши лупу,я обнаружу группунимф, пляску, пляж.Светло ли там, как днем?иль там уныло,как ночью? и светилокакое в немвзошло на небосклон?чьи в нем фигуры?Скажи, с какой натурыбыл сделан он?
VI
Я думаю, что ты -и то, и это:звезды, лица, предметав тебе черты.Кто был тот ювелир,что бровь не хмуря,нанес в миниатюрена них тот мир,что сводит нас с ума,берет нас в клещи,где ты, как мысль о вещи,мы – вещь сама?
VII
Скажи, зачем узортакой был дадентебе всего лишь на деньв краю озер,чья амальгама впрокхранит пространство?А ты – лишает шансастоль краткий срокпопасть в сачок,затрепетать в ладони,в момент погонипленить зрачок.
VIII
Ты не ответишь мнене по причинезастенчивости и несо зла, и незатем, что ты мертва.Жива, мертва ли -но каждой Божьей тварикак знак родствадарован голос дляобщенья, пенья:продления мгновенья,минуты, дня.
IX
А ты – ты лишенасего залога.Но, рассуждая строго,так лучше: накой ляд быть у небесв долгу, в реестре.Не сокрушайся ж, еслитвой век, твой весдостойны немоты:звук – тоже бремя.Бесплотнее, чем время,беззвучней ты.
X
Не ощущая, недожив до страха,ты вьешься легче праханад клумбой, внепохожих на тюрьмус ее удушьемминувшего с грядущим,и потому,когда летишь на луг,желая корму,преобретает формусам воздух вдруг.
XI
Так делает перо,скользя по гладирасчерченной тетради,не зная просудьбу своей строки,где мудрость, ересьсмешались, но доверясьтолчкам руки,в чьих пальцах бьется речьвполне немая,не пыль с цветка снимая,но тяжесть с плеч.
XII
Такая красотаи срок столь краткий,соединясь, догадкойкривят уста:не высказать ясней,что в самом делемир создан был без цели,а если с ней,то цель – не мы.Друг-энтомолог,для света нет иголоки нет для тьмы.
XIII
Сказать тебе «Прощай»,как форме суток?Есть люди, чей рассудокстрижет лишайзабвенья; но взгляни:тому виноюлишь то, что за спиноюу них не днис постелью на двоих,не сны дремучи,не прошлое – но тучисестер твоих!
XIV
Ты лучше, чем Ничто.Верней: ты ближеи зримее. Внутри жена все стоты родственна ему.В твоем полетеоно достигло плоти;и потомуты в сутолке дневнойдостойна взглядакак легкая преградамеж ним и мной.
1972
В озерном краю В те времена в стране зубных врачей,чьи дочери выписывают вещииз Лондона, чьи стиснутые клещивздымают вверх на знамени ничейЗуб Мудрости, я, прячущий во ртуразвалины почище Парфенона,шпион, лазутчик, пятая колоннагнилой провинции – в бытупрофессор красноречия – я жилв колледже возле Главного из ПресныхОзер, куда из недорослей местныхбыл призван для вытягиванья жил. Все то, что я писал в те времена,сводилось неизбежно к многоточью.Я падал, не расстегиваясь, напостель свою. И ежели я ночьюотыскивал звезду на потолке,она, согласно правилам сгоранья,сбегала на подушку по щекебыстрей, чем я загадывал желанье.
1972
Набросок Холуй трясется. Раб хохочет.Палач свою секиру точит.Тиран кромсает каплуна.Сверкает зимняя луна. Се вид Отчества, гравюра.На лежаке – Солдат и Дура.Старуха чешет мертвый бок.Се вид Отечества, лубок. Собака лает, ветер носит.Борис у Глеба в морду просит.Кружатся пары на балу.В прихожей – куча на полу. Луна сверкает, зренье муча.Под ней, как мозг отдельный, – туча...Пускай Художник, паразит,другой пейзаж изобразит.
1972
* * *
Осенний вечер в скромном городке,гордящимся присутствием на карте(топограф был, наверное, в азартеиль с дочкою судьи накоротке). Уставшее от собственных причудПространство как бы скидывает бремявеличья, ограничиваясь тутчертами Главной улицы; а Времявзирает с неким холодком в костина циферблат колониальной лавки,в чьих недрах все, что смог произвестинаш мир: от телескопа до булавки. Здесь есть кино, салуны, за угломодно кафе с опущенною шторой,кирпичный банк с распластанным орломи церковь, о наличии которойи ею расставляемых сетей,когда б не рядом с почтой, позабыли.И если б здесь не делали детей,то пастор бы крестил автомобили. Здесь буйствуют кузнечики в тиши.В шесть вечера, как вследствие атомнойвойны, уже не встретишь ни души.Луна вплывает, вписываясь в темныйквадрат окна, что твой Экклезиаст.Лишь изредка несущийся куда-тошикарный «бьюик» фарами обдастфигуру Неизвестного Солдата. Здесь снится вам не женщина в трико,а собственный ваш адрес на конверте.Здесь утром, видя скисшим молоко,молочник узнает о вашей смерти.Здесь можно жить, забыв про календарь,глотать свой бром, не выходить наружу,и в зеркало глядеться, как фонарьглядится в высыхающую лужу.
1972
* Янгфельдт: «Ощущение скуки, которое здесь описано, действительное, — прокомментировал Бродский это стихотворение. — Но это и было замечательно. Мне именно это и нравилось. Жизнь на самом деле скучна».
Песня невинности, она же – опыта "On a cloud I saw a child,
and he laughing said to me..."
W. Blake
1
Мы хотим играть на лугу в пятнашки,не ходить в пальто, но в одной рубашке.Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть,мы, готовя уроки, хотим не плакать. Мы учебник прочтем, вопреки заглавью.То, что нам приснится, и станет явью.Мы полюбим всех, и в ответ – они нас.Это самое лучшее: плюс на минус. Мы в супруги возьмем себе дев с глазамидикой лани; а если мы девы сами,то мы юношей стройных возьмем в супруги,и не будем чаять души в друг друге. Потому что у куклы лицо в улыбке,мы, смеясь, свои совершим ошибки.И тогда живущие на покоемудрецы нам скажут, что жизнь такое.
2
Наши мысли длинней будут с каждым годом.Мы любую болезнь победим иодом.Наши окна завешены будут тюлем,а не забраны черной решеткой тюрем. Мы с приятной работы вернемся рано.Мы глаза не спустим в кино с экрана.Мы тяжелые брошки приколем к платьям.Если кто без денег, то мы заплатим. Мы построим судно с винтом и паром,целиком из железа и с полным баром.Мы взойдем на борт и получим визу,и увидим Акрополь и Мону Лизу. Потому что число континентов в мирес временами года, числом четыре,перемножив и баки залив горючим,двадцать мест поехать куда получим.
3
Соловей будет петь нам в зеленой чаще.Мы не будем думать о смерти чаще,чем ворона в виду огородных пугал.Согрешивши, мы сами и станем в угол. Нашу старость мы встретим в глубоком кресле,в окружении внуков и внучек. Еслиих не будет, дадут посмотреть соседив телевизоре гибель шпионской сети. Как нас учат книги, друзья, эпоха:завтра не может быть также плохо,как вчера, и слово сие писатив tempi следует нам passati. Потому что душа существует в теле,жизнь будет лучше, чем мы хотели.Мы пирог свой зажарим на чистом сале,ибо так вкуснее: нам так сказали.
___
«Hear the voice of the Bard!»
W. Blake
1
Мы не пьем вина на краю деревни.Мы не дадим себя в женихи царевне.Мы в густые щи не макаем лапоть.Нам смеяться стыдно и скушно плакать. Мы дугу не гнем пополам с медведем.Мы на сером волке вперед не едем,и ему не встать, уколовшись шприцемили оземь грянувшись, стройным принцем. Зная медные трубы, мы в них не трубим.Мы не любим подобных себе, не любимтех, кто сделан был из другого теста.Нам не нравится время, но чаще – место. Потому что север далек от юга,наши мысли цепляются друг за друга.Когда меркнет солнце, мы свет включаем,завершая вечер грузинским чаем.
2
Мы не видим всходов из наших пашен.Нам судья противен, защитник страшен.Нам дороже свайка, чем матч столетья.Дайте нам обед и компот на третье. Нам звезда в глазу, что слеза в подушке.Мы боимся короны во лбу лягушки,бородавок на пальцах и прочей мрази.Подарите нам тюбик хорошей мази. Нам приятней глупость, чем хитрость лисья.Мы не знаем, зачем на деревьях листья.И, когда их срывает Борей до срока,ничего не чувствуем, кроме шока. Потому что тепло переходит в холод,наш пиджак зашит, а тулуп проколот.Не рассудок наш, а глаза ослабли,чтоб искать отличье орла от цапли.
3
Мы боимся смерти, посмертной казни.Нам знаком при жизни предмет боязни:пустота вероятней и хуже ада.Мы не знаем, кому нам сказать «не надо». Наши жизни, как строчки, достигли точки.В изголовьи дочки в ночной сорочкеили сына в майке не встать нам снами.Наша тень длиннее, чем ночь пред нами. То не колокол бьет над угрюмым вечем!Мы уходим во тьму, где светить нам нечем.Мы спускаем флаги и жжем бумаги.Дайте нам припасть напоследок к фляге. Почему все так вышло? И будет ложьюна характер свалить или Волю Божью.Разве должно было быть иначе?Мы платили за всех, и не нужно сдачи.
1972
* «Мальчик в тучке надо мноюУлыбнулся, говоря…»** «Слушай Барда Глас!»Из «Песен Невинности и Опыта» У. Блейка (перевод С. Степанова)
Похороны Бобо 1
Бобо мертва, но шапки недолой.Чем объяснить, что утешаться нечем.Мы не приколем бабочку иглойАдмиралтейства – только изувечим. Квадраты окон, сколько ни смотрипо сторонам. И в качестве ответана «Что стряслось» пустую изнутриоткрой жестянку: «Видимо, вот это». Бобо мертва. Кончается среда.На улицах, где не найдешь ночлега,белым-бело. Лишь черная воданочной реки не принимает снега.
2
Бобо мертва, и в этой строчке грусть.Квадраты окон, арок полукружья.Такой мороз, что коль убьют, то пустьиз огнестрельного оружья. Прощай, Бобо, прекрасная Бобо.Слеза к лицу разрезанному сыру.Нам за тобой последовать слабо,но и стоять на месте не под силу. Твой образ будет, знаю наперед,в жару и при морозе-ломоносене уменьшаться, но наоборотв неповторимой перспективе Росси.
3
Бобо мертва. Вот чувство, дележудоступное, но скользкое, как мыло.Сегодня мне приснилось, что лежув своей кровати. Так оно и было. Сорви листок, но дату переправь:нуль открывает перечень утратам.Сны без Бобо напоминают явь,и воздух входит в комнату квадратом. Бобо мертва. И хочется, устаслегка разжав, произнести: «Не надо».Наверно, после смерти – пустота.И вероятнее, и хуже Ада.
4
Ты всем была. Но, потому что тытеперь мертва, Бобо моя, ты сталаничем – точнее, сгустком пустоты.Что тоже, как подумаешь, немало. Бобо мертва. На круглые глазавид горизонта действует, как нож, нотебя, Бобо, Кики или Зазаим не заменят. Это невозможно. Идет четверг. Я верю в пустоту.В ней как в Аду, но более херово.И новый Дант склоняется к листуи на пустое место ставит слово.
1972
Торс Если вдруг забредаешь в каменную траву,выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,иль замечаешь фавна, предавшегося вознес нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,можешь выпустить посох из натруженных рук:ты в Империи, друг. Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы,взятые из природы или из головы, -все, что придумал Бог и продолжать усталмозг, превращено в камень или металл.Это – конец вещей, это – в конце путизеркало, чтоб войти. Встань в свободную нишу и, закатив глаза,смотри, как проходят века, исчезая зауглом, и как в паху прорастает мохи на плечи ложится пыль – этот загар эпох.Кто-то отколет руку, и голова с плечаскатится вниз, стуча. И останется торс, безымянная сумма мышц.Через тысячу лет живущая в нише мышь сломаным когтем, не одолев гранит,выйдя однажды вечером, пискнув, просеменитчерез дорогу, чтоб не прийти в норув полночь. Ни поутру.
1972
* * *
С красавицей налаживая связь,вдоль стен тюрьмы, где отсидел три года,лететь в такси, разбрызгивая грязь,с бутылкой в сетке – вот она, свобода! Щекочет ноздри невский ветерок.Судьба родных сознания не гложет.Ах! только соотечественник можетпостичь очарованье этих строк!..
1972(?)
Лагуна*
I
Три старухи с вязаньем в глубоких креслахтолкуют в холле о муках крестных;пансион «Аккадемиа» вместе совсей Вселенной плывет к Рождеству под рокоттелевизора; сунув гроссбух под локоть,клерк поворачивает колесо.
II
И восходит в свой номер на борт по трапупостоялец, несущий в кармане граппу,совершенный никто, человек в плаще,потерявший память, отчизну, сына;по горбу его плачет в лесах осина,если кто-то плачет о нем вообще.
III
Венецийских церквей, как сервизов чайных,слышен звон в коробке из-под случайныхжизней. Бронзовый осьминоглюстры в трельяже, заросшем ряской,лижет набрякший слезами, лаской,грязными снами сырой станок.
IV
Адриатика ночью восточным ветромканал наполняет, как ванну, с верхом,лодки качает, как люльки; фиш,а не вол в изголовьи встает ночами,и звезда морская в окне лучамиштору шевелит, покуда спишь.
V
Так и будем жить, заливая мертвойводой стеклянной графина мокрыйпламень граппы, кромсая леща, а нептицу-гуся, чтобы нас насытилпредок хордовый Твой, Спаситель,зимней ночью в сырой стране.
VI
Рождество без снега, шаров и ели,у моря, стесненного картой в теле;створку моллюска пустив ко дну,пряча лицо, но спиной пленяя,Время выходит из волн, меняястрелку на башне – ее одну.
VII
Тонущий город, где твердый разумвнезапно становится мокрым глазом,где сфинксов северных южный брат,знающий грамоте лев крылатый,книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,в плеске зеркал захлебнуться рад.
VIII
Гондолу бьет о гнилые сваи.Звук отрицает себя, слова ислух; а также державу ту,где руки тянутся хвойным лесомперед мелким, но хищным бесоми слюну леденит во рту.
IX
Скрестим же с левой, вобравшей когти,правую лапу, согнувши в локте;жест получим, похожий намолот в серпе, – и, как чорт Солохе,храбро покажем его эпохе,принявшей образ дурного сна.
X
Тело в плаще обживает сферы,где у Софии, Надежды, Верыи Любви нет грядущего, но всегдаесть настоящее, сколь бы горекне был вкус поцелуев эбре и гоек,и города, где стопа следа
XI
не оставляет – как челн на гладиводной, любое пространство сзади,взятое в цифрах, сводя к нулю -не оставляет следов глубокихна площадях, как «прощай» широких,в улицах узких, как звук «люблю».
XII
Шпили, колонны, резьба, лепнинаарок, мостов и дворцов; взгляни на-верх: увидишь улыбку львана охваченной ветров, как платьем, башне,несокрушимой, как злак вне пашни,с поясом времени вместо рва.
XIII
Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятымлицом, сравнимым во тьме со снятымс безымянного пальца кольцом, грызяноготь, смотрит, объят покоем,в то «никуда», задержаться в коеммысли можно, зрачку – нельзя.
XIV
Там, за нигде, за его пределом– черным, бесцветным, возможно, белым -есть какая-то вещь, предмет.Может быть, тело. В эпоху треньяскорость света есть скорость зренья;даже тогда, когда света нет.
1973
* О «Лагуне» Бродский рассказывает в главе про Венецию.
Колыбельная Трескового Мыса*
А. Б.
I
Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикадыумолкают в траве газонов. Классические цитатына фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастночернеет, словно бутылка, забытая на столе.Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,звякают клавиши Рэя Чарльза. Выползая из недр океана, краб на пустынном пляжезарывается в мокрый песок с кольцами мыльной пряжи,дабы остынуть, и засыпает. Часы на кирпичной башнелязгают ножницами. Пот катится по лицу.Фонари в конце улицы, точно пуговицы урасстегнутой на груди рубашки. Духота. Светофор мигает, глаз превращая в средствопередвиженья по комнате к тумбочке с виски. Сердцезамирает на время, но все-таки бьется: кровь,поблуждав по артериям, возвращается к перекрестку.Тело похоже на свернутую в рулон трехверстку,и на севере поднимают бровь. Странно думать, что выжил, но это случилось. Пыльпокрывает квадратные вещи. Проезжающий автомобильпродлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.Темнота извиняет отсутствие лиц, голосов и проч.,превращая их не столько в бежавших прочь,как в пропавших из виду. Духота. Сильный шорох набрякших листьев, откакового еще сильней выступает пот.То, что кажется точкой во тьме, может быть лишь одним – звездою.Птица, утратившая гнездо, яйцона пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо.Пахнет мятой и резедою.
II
Как бессчетным женам гарема всесильный Шахизменить может только с другим гаремом,я сменил империю. Этот шагпродиктован был тем, что несло горелымс четырех сторон – хоть живот крести;с точки зренья ворон, с пяти. Дуя в полую дудку, что твой факир,я прошел сквозь строй янычар в зеленом,чуя яйцами холод их злых секир,как при входе в воду. И вот, с соленымвкусом этой воды во рту,я пересек черту и поплыл сквозь баранину туч. Внизуизвивались реки, пылили дороги, желтели риги.Супротив друг друга стояли, топча росу,точно длинные строчки еще не закрытой книги,армии, занятые игрой,и чернели икрой города. А после сгустился мрак.Все погасло. Гудела турбина, и ныло темя.И пространство пятилось, точно рак,пропуская время вперед. И времяшло на запад, точно к себе домой,выпачкав платье тьмой. Я заснул. Когда я открыл глаза,север был там, где у пчелки жало.Я увидел новые небесаи такую же землю. Она лежала,как это делает отродясьплоская вещь: пылясь.
III
Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тожеодиночество. Кожа спины благодарна кожеспинки кресла за чувство прохлады. Вдали рука наподлокотнике деревенеет. Дубовый лоскпокрывает костяшки суставов. Мозгбьется, как льдинка о край стакана. Духота. На ступеньках закрытой биллиардной нектовырывает из мрака свое лицо пожилого негра,чиркая спичкой. Белозубая колоннадаОкружного Суда, выходящая на бульвар,в ожидании вспышки случайных фарутопает в пышной листве. И надо всем пылают во тьме, как на празднике Валтасара,письмена «Кока-колы». В заросшем саду курзалатихо журчит фонтан. Изредка вялый бриз,не сумевши извлечь из прутьев простой рулады,шебуршит газетой в литье ограды,сооруженной, бесспорно, из спинок старых кроватей. Духота. Опирающийся на ружье,Неизвестный Союзный Солдат делается ещеболее неизвестным. Траулер трется ржавойпереносицей о бетонный причал. Жужжа,вентилятор хватает горячий воздух СШАметаллической жаброй. Как число в уме, на песке оставляя след,океан громоздится во тьме, миллионы летмертвой зыбью баюкая щепку. И если резкошагнуть с дебаркадера вбок, вовне,будешь долго падать, руки по швам; но невоспоследует всплеска.
IV
Перемена империи связана с гулом слов,с выделеньем слюны в результате речи,с лобачевской суммой чужих углов,с возрастанием исподволь шансов встречипараллельных линий (обычной наполюсе). И она, перемена, связана с колкой дров,с превращеньем мятой сырой изнанкижизни в сухой платяной покров(в стужу – из твида, в жару – из нанки),с затвердевающим под орехмозгом. Вообще из всех внутренностей только одни глазасохраняют свою студенистость. Ибоперемена империи связана с взглядом заморе (затем, что внутри нас рыбадремлет); с фактом, что ваш пробор,как при взгляде в упор в зеркало, влево сместился... С больной деснойи с изжогой, вызванной новой пищей.С сильной матовой белизнойв мыслях – суть отраженьем писчейгладкой бумаги. И здесь перорвется поведать про сходство. Ибо у вас в рукахто же перо, что и прежде. В рощахте же растения. В облакахтот же гудящий бомбардировщик,летящий неведомо что бомбить.И сильно хочется пить.
V
В городках Новой Англии, точно вышедших из прибоя,вдоль всего побережья, поблескивая рябоючешуей черепицы и дранки, уснувшими косякамистоят в темноте дома, угодивши в сетьконтинента, который открыли сельдьи треска. Ни треска, ни сельдь, однако же, тут не сподобились гордых статуй,невзирая на то, что было бы проще с датой.Что касается местного флага, то он украшентоже не ими и в темноте похож,как сказал бы Салливен, на чертежв тучи задранных башен. Духота. Человек на веранде с обмотанным полотенцемгорлом. Ночной мотылек всем незавидным тельцем,ударяясь в железную сетку, отскакивает, точно пуля,посланная природой из невидимого кустав самое себя, чтоб выбить одно из став середине июля. Потому что часы продолжают идти непрерывно, бользатухает с годами. Если время играет рольпанацеи, то в силу того, что не терпит спешки,ставши формой бессоницы: пробираясь пешком и вплавь,в полушарьи орла сны содержат дурную явьполушария решки. Духота. Неподвижность огромных растений, далекий лай.Голова, покачнувшись, удерживает на крайпамяти сползшие номера телефонов, лица.В настоящих трагедиях, где занавес – часть плаща,умирает не гордый герой, но, по швам трещаот износу, кулиса.
VI
Потому что поздно сказать «прощай»и услышать что-либо в ответ, помимоэха, звучащего как «на чай»времени и пространству, мнимовеличавым и возводящим в кубвсе, что сорвется с губ, я пишу эти строки, стремясь рукой,их выводящей почти вслепую,на секунду опередить «на кой?»,с оных готовое губ в любуюминуту слететь и поплыть сквозь ночь,увеличиваясь и проч. Я пишу из Империи, чьи краяопускаются в воду. Снявши пробу сдвух океанов и континентов, ячувствую то же почти, что глобус.То есть дальше некуда. Дальше – рядзвезд. И они горят. Лучше взглянуть в телескоп туда,где присохла к изнанке листа улитка.Говоря «бесконечность», в виду всегдая имел искусство деленья литрабез остатка на три при свете звезд,а не избыток верст. Ночь. В парвеноне хрипит «ку-ку».Легионы стоят, прислонясь к когортам,форумы – к циркам. Луна вверху,как пропавший мяч над безлюдным кортом.Голый паркет – как мечта ферзя.Без мебели жить нельзя.
VII
Только затканный сплошь паутиной угол имеет правоименоваться прямым. Только услышав «браво»,с полу встает актер. Только найдя опору,тело способно поднять вселенную на рога.Только то тело движется, чья ногаперпендикулярна полу. Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклойцинковой раковины перед бесцветной тушейвысохшей губки. Поворачивая корону,медный кран, словно цезарево чело,низвергает на них не щадящую ничеговодяную колонну. Пузырьки на стенках стакана похожи на слезы сыра.Несомненно, прозрачной вещи присуща силатяготения вниз, как и плотной инертной массе.Даже девять-восемьдесят одна, журча,преломляет себя на манер лучав человеческом мясе. Только груда белых тарелок выглядит на плите,как упавшая пагода в профиль. И только тевещи чтимы пространством, чьи черты повторимы: розы.Если видишь одну, видишь немедля две:насекомые ползают, в алой жужжа ботве, -пчелы, осы, стрекозы. Духота. Даже тень на стене, уж на что слаба,повторяет движенье руки, утирающей пот со лба.Запах старого тела острей, чем его очертанья. Трезвостьмысли снижается. Мозг в суповой коститает. И некому навестивзгляда на резкость.
VIII
Сохрани на холодные временаэти слова, на времена тревоги!Человек выживает, как фиш на песке: онауползает в кусты и, встав на кривые ноги,уходит, как от пера – строка,в недра материка. Есть крылатые львы, женогрудые сфинксы. Плюсангелы в белом и нимфы моря.Для того, на чьи плечи ложится грузтемноты, жары и – сказать ли – горя,они разбегающихся милейот брошенных слов нулей. Даже то пространство, где негде сесть,как звезда в эфире, приходит в ветхость.Но пока существует обувь, естьто, где можно стоять, поверхность,суша. И внемлют ее пескитихой песне трески: "Время больше пространства. Пространство – вещь.Время же, в сущности, мысль о вещи.Жизнь – форма времени. Карп и лещ -сгустки его. И товар похлеще -сгустки. Включая волну и твердьсуши. Включая смерть. Иногда в том хаосе, в свалке дней,возникает звук, раздается слово.То ли «любить», то ли просто «эй».Но пока разобрать успеваю, сновавсе сменяется рябью слепых полос,как от твоих волос".
IX
Человек размышляет о собственной жизни, как ночь о лампе.Мысль выходит в определенный момент за рамкиодного из двух полушарий мозгаи сползает, как одеяло, прочь,обнажая неведомо что, точно локоть; ночь,безусловно, громоздка, но не столь бесконечна, чтоб точно хватить на оба.Понемногу африка мозга, его европа,азия мозга, а также другие каплив обитаемом море, осью скрипя сухой,обращаются мятой своей щекойк элекрической цапле. Чу, смотри: Алладин произносит «сезам» – перед ним золотая груда,Цезарь бродит по спящему форуму, кличет Брута,соловей говорит о любви богдыхану в беседке; в кругелампы дева качает ногой колыбель; нагойпапуас отбивает одной ногойна песке буги-вуги. Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,понимаешь внезапно в постели, что это – брак:что за тридевять с лишним земель повернулось на боктело, с которым давным-давнотолько и общего есть, что дноокеана и навык наготы. Но при этом – не встать вдвоем.Потому что пока там – светло, в твоемполушарьи темно. Так сказать, одного светилане хватает для двух заурядных тел.То есть глобус склеен, как Бог хотел.И его не хватило.
X
Опуская веки, я вижу крайткани и локоть в момент изгиба.Местность, где я нахожусь, есть рай,ибо рай – это место бессилья. Ибоэто одна из таких планет,где перспективы нет. Тронь своим пальцем конец пера,угол стола: ты увидишь, этовызовет боль. Там, где вещь остра,там и находится рай предмета;рай, достижимый при жизни лишьтем, что вещь не продлишь. Местность, где я нахожусь, есть пиккак бы горы. Дальше – воздух, Хронос.Сохрани эту речь; ибо рай – тупик.Мыс, вдающийся в море. Конус.Нос железного корабля.Но не крикнуть «Земля!». Можно сказать лишь, который час.Это сказав, за движеньем стрелкитут остается следить. И глазтонет беззвучно в лице тарелки,ибо часы, чтоб в раю уютне нарушать, не бьют. То, чего нету, умножь на два:в сумме получишь идею места.Впрочем, поскольку они – слова,цифры тут значат не больше жеста,в воздухе тающего без следа,словно кусочек льда.
XI
От великих вещей остаются слова языка, свободав очертаньях деревьев, цепкие цифры года;также – тело в виду океана в бумажной шляпе.Как хорошее зеркало, тело стоит во тьме:на его лице, у него в уменичего, кроме ряби. Состоя из любви, грязных снов, страха смерти, праха,осязая хрупкость кости, уязвимость паха,тело служит в виду океана цедящей семякрайней плотью пространства: слезой скулу серебря,человек есть конец самого себяи вдается во Время. Восточный конец Империи погружается в ночь – по горло.Пара раковин внемлет улиткам его глагола:то есть слышит собственный голос. Эторазвивает связки, но гасит взгляд.Ибо в чистом времени нет преград,порождающих эхо. Духота. Только если, вздохнувши, лечьна спину, можно направить сухую речьвверх – в направленьи исконно немых губерний.Только мысль о себе и о большой страневас бросает в ночи от стены к стене,на манер колыбельной. Спи спокойно поэтому. Спи. В этом смысле – спи.Спи, как спят только те, кто сделал свое пи-пи.Страны путают карты, привыкнув к чужим широтам.И не спрашивай, если скрипнет дверь,«Кто там?» – и никогда не верьотвечающим, кто там.
XII
Дверь скрипит. На пороге стоит треска.Просит пить, естественно, ради Бога.Не отпустишь прохожего без куска.И дорогу покажешь ему. Дорогаизвивается. Рыба уходит прочь.Но другая, точь-в-точь как ушедшая, пробует дверь носком.(Меж собой две рыбы, что два стакана).И всю ночь идут они косяком.Но живущий около океаназнает, как спать, приглушив в ушахмерный тресковый шаг. Спи. Земля не кругла. Онапросто длинна: бугорки, лощины.А длинней земли – океан: волнанабегает порой, как на лоб морщины,на песок. А земли и волны длиннейлишь вереница дней. И ночей. А дальше – туман густой:рай, где есть ангелы, ад, где черти.Но длинней стократ вереницы тоймысли о жизни и мысль о смерти.Этой последней длинней в сто размысль о Ничто; но глаз вряд ли проникнет туда, и самзакрывается, чтобы увидеть вещи.Только так – во сне – и дано глазамк вещи привыкнуть. И сны те вещиили зловещи – смотря кто спит.И дверью треска скрипит.
1975
Мерида Коричневый город. Веерпальмы и черепицастарых построек.С кафе начиная, вечервходит в него. Садитсяза пустующий столик. В позлащенном лучамиультрамарине небаколокол, точнокто-то бренчит ключами:звук, исполненный негидля бездомного. Точка загорается рядомс колокольней собора.Видимо, Веспер.Проводив его взглядом,полным пусть не укора,но сомнения, вечер допивает свой кофе,красящий его скулы.Платит за этучашку. Шляпу на бровинадвинув, встает со стула,складывает газету и выходит. Пустаяулица провожаетдлинную в чернойпаре фигуру. Стаятеней его окружает.Под навесом – никчемный сброд: дурные манеры,пятна, драные петли.Он бросает устало:"Господа офицеры.Выступайте немедля.Время настало. А теперь – врассыпную.Вы, полковник, что значитэтот луковый запах?"Он отвязывает воронуюлошадь. И скачетдальше на запад.
1975
Мексиканский романсеро Кактус, пальма, агава.Солнце встает с Востока,улыбаясь лукаво,а приглядись – жестоко. Испепеленные скалы,почва в мертвой коросте.Череп в его оскале!И в лучах его – кости! С голой шеей, уродлив,на телеграфном насестестервятник – как иероглифпадали в буром тексте автострады. Направопойдешь – там стоит агава.Она же – налево. Прямо -груда ржавого хлама.
___
Вечерний Мехико-Сити.Лень и слепая силав нем смешаны, как в сосуде.И жизнь течет, как текила. Улицы, лица, фары.Каждый второй – усатый.На Авениде Реформы -масса бронзовых статуй. Подле каждой, на кромкетротуара, с рукоюпротянутой – по мексиканкес грудным младенцем. Такою фигурой – присохшим плачем -и увенчать бы на делепамятник Мексике. Впрочем,и под ним бы сидели.
___
Сад громоздит листву ине выдает нас зною.(Я не знал, что существую,пока ты была со мною.) Площадь. Фонтан с рябоюнимфою. Скаты кровель.(Покуда я был с тобою,я видел все вещи в профиль.) Райские кущи с адомголосов за спиною.(Кто был все время рядом,пока ты была со мною?) Ночь с багровой луною,как сургуч на конверте.(Пока ты была со мною,я не боялся смерти.)
___
Вечерний Мехико-Сити.Большая любовь к вокалу.Бродячий оркестр в беседкегорланит «Гвадалахару». Веселый Мехико-Сити.Точно картина в раме,но неизвестной кисти,он окружен горами. Вечерний Мехико-Сити.Пляска веселых литеркока-колы. В зенитереет ангел-хранитель. Здесь это связано с рискомбыть подстреленным сходу,сделаться обелискоми представлять Свободу.
___
Что-то внутри, похоже,сорвалось и раскололось.Произнося «О, Боже»,слышу собственный голос. Так страницу мараешьради мелкого чуда.Так при этом взираешьна себя ниоткуда. Это, Отче, издержкижанра (правильней – жара).Сдача медная с решкибезвозмездного дара. Как несхоже с мольбою!Так, забыв рыболова,рыба рваной губоютщетно дергает слово.
___
Веселый Мехико-Сити.Жизнь течет, как текила.Вы в харчевне сидите.Официантка забыла о вас и вашем омлете,заболтавшись с брюнетом.Впрочем, как все на свете.По крайней мере, на этом. Ибо, смерти помимо,все, что имеет делос пространством, – все заменимо.И особенно тело. И этот вам уготованжребий, как мясо с кровью.В нищей стране никто вамвслед не смотрит с любовью.
___
Стелющаяся пологогрунтовая дорога,как пыльная форма бреда,вас приводит в Ларедо. С налитым кровью глазомвы осядете наземь,подломивши колени,точно бык на арене. Жизнь бессмысленна. Илислишком длинна. Что в силеречь о нехватке смыслаоставляет – как числа в календаре настенном.Что удобно растеньям,камню, светилам. Многимпредметам. Но не двуногим.
1975
Заметка для энциклопедии Прекрасная и нищая страна.На Западе и на Востоке – пляжидвух океанов. Посредине – горы,леса, известняковые равниныи хижины крестьян. На Юге – джунглис руинами великих пирамид.На Севере – плантации, ковбои,переходящие невольно в США.Что позволяет перейти к торговле. Предметы вывоза – марихуана,цветной металл, посредственное кофе,сигары под названием «Корона»и мелочи народных мастеров.(Прибавлю: облака). Предметы ввоза -все прочее и, как всегда, оружье.Обзаведясь которым, как-то легчезаняться государственным устройством. История страны грустна; однако,нельзя сказать, чтоб уникальна. Главнымзлом признано вторжение испанцеви варварское разрушенье древнейцивилизации ацтеков. Этоесть местный комплекс Золотой Орды.С той разницею, впрочем, что испанцыдействительно разжились золотишком. Сегодня тут республика. Трехцветныйфлаг развевается над президентскимпалаццо. Конституция прекрасна.Текст со следами сильной чехардыдиктаторов лежит в НациональнойБиблиотеке под зеленым, пуле-непробиваемым стеклом – причемтаким же, как в роллс-ройсе президента. Что позволяет сквозь него взглянутьв грядущее. В грядущем населенье,бесспорно, увеличится. Пеонкак прежде будет взмахивать мотыгойпод жарким солнцем. Человек в очкахлистать в кофейне будет с грустью Маркса.И ящерица на валуне, задравголовку в небо, будет наблюдать полет космического аппарата.1975Новый Жюль Верн Л. и Н. Лифшиц
I
Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна.Корвет разрезает волны профилем Франца Листа.Поскрипывают канаты. Голая обезьянас криком выскакивает из кабины натуралиста. Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то,только бутылки в баре хорошо переносят качку.Ветер относит в сторону окончание анекдота,и капитан бросается с кулаками на мачту. Порой из кают-компании раздаются аккорды последней вещицы Брамса.Штурман играет циркулем, задумавшись над прямоюлинией курса. И в подзорной трубе пространствовпереди быстро смешивается с оставшимся за кормою.
II
Пассажир отличается от матросашорохом шелкового белья,условиями питания и жилья,повтореньем какого-нибудь бессмысленного вопроса. Матрос отличается от лейтенантаотсутствием эполет,количеством лент,нервами, перекрученными на манер каната. Лейтенант отличается от капитананашивками, выраженьем глаз,фотокарточкой Бланш или Франсуаз,чтением «Критики чистого разума», Мопассана и «Капитала». Капитан отличается от Адмиралтействаодинокими мыслями о себе,отвращением к синеве,воспоминаньем о длинном уик-энде, проведенном в именьи тестя. И только корабль не отличается от корабля.Переваливаясь на волнах, корабльвыглядит одновременно как дерево и журавль,из-под ног у которых ушла земля.
III
Разговор в кают-компании
"Конечно, эрцгерцог монстр! но как следует разобраться– нельзя не признать за ним некоторых заслуг...""Рабы обсуждают господ. Господа обсуждают рабство.Какой-то порочный круг!" «Нет, спасательный круг!» «Восхитительный херес!» "Я всю ночь не могла уснуть.Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи"."...а если открылась течь? я читал, что бывают течи.Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть! Вам случалось тонуть, лейтенант?" «Никогда. Но акула меня кусала»."Да? любопытно... Но, представьте, что – течь... И представьтесебе..."«Что ж, может, это заставит подняться на палубу даму в 12-б».«Кто она?» «Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао».
IV
Разговоры на палубе
"Я, профессор, тоже в молодости мечталоткрыть какой-нибудь остров, зверушку или бациллу".«И что же вам помешало?» "Наука мне не под силу.И потом – тити-мити". «Простите?» «Э-э... презренный металл». «Человек, он есть кто?! Он – вообще – комар!»«А скажите, месье, в России у вас, что – тоже есть резина?»"Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар!Не забывайте, что я..." «Простите меня, кузина». «Слышишь, кореш?» «Чего?» «Чего это там вдали?»«Где?» «Да справа по борту». «Не вижу». «Вон там». "Ах, это...Вроде бы кит. Завернуть не найдется?" "Не-а, одна газета...Но оно увеличивается! Смотри!... Оно увели..." VМоре гораздо разнообразнее суши.Интереснее, чем что-либо.Изнутри, как и снаружи. Рыбаинтереснее груши. На земле существуют четыре стены и крыша.Мы боимся волка или медведя.Медведя, однако, меньше и зовем его «Миша».А если хватит воображенья – «Федя». Ничего подобного не происходит в море.Кита в его первозданном, дикомвиде не трогает имя Бори.Лучше звать его Диком. Море полно сюрпризов, некоторые неприятны.Многим из них не отыскать причины;ни свалить на Луну, перечисляя пятна,ни на злую волю женщины или мужчины. Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткийвид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке.Если б Дарвин туда нырнул, мы б не знали «закона джунглей»либо – внесли бы в оный свои поправки.
VI
"Капитан, в этих местах затонул «Черный принц»при невыясненных обстоятельствах". "Штурман Бенц!ступайте в свою каюту и хорошенько проспитесь"."В этих местах затонул также русский «Витязь»."Штурман Бенц! Вы думаете, что яшучу?" «При невыясненных обстоя...» Неукоснительно надвигается корвет.За кормою – Европа, Азия, Африка, Старый и Новый свет.Каждый парус выглядит в профиль, как знак вопроса.И пространство хранит ответ.
VII
«Ирина!» «Я слушаю». «Взгляни-ка сюда, Ирина».«Я же сплю». «Все равно. Посмотри-ка, что это там?» «Да где?»«В иллюминаторе». «Это... это, по-моему, субмарина».«Но оно извивается!» "Ну и что из того? В водевсе извивается". «Ирина!» «Куда ты тащишь меня?! Я раздета!»«Да ты только взгляни!» "О боже, не напирай!Ну, гляжу. Извивается... но ведь это... Это...Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам! Николай!.."
VIII
Море внешне безжизненно, но онополно чудовищной жизни, которую не данопостичь, пока не пойдешь на дно. Что подтверждается сетью, тралом.Либо – пляской волн, отражающих как бы в вяломзеркале творящееся под одеялом. Находясь на поверхности, человек может быстро плыть.Под водою, однако, он умеряет прыть.Внезапно он хочет пить. Там, под водой, с пересохшей глоткой,жизнь представляется вдруг короткой.Под водой человек может быть лишь подводной лодкой. Изо рта вырываются пузыри.В глазах возникает эквивалент зари.В ушах раздается бесстрастный голос, считающий: раз, два, три.
IX
"Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога.Чудо, что письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели.Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко:рядом два дикаря, и оба играют на укалеле.Главное, что темно. Когда напрягаю зрение,различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах.Постараюсь исследовать систему пищеваренья.Это – единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак". "Вероятно, так было в утробе... Но спасибо и за осьминога.Ибо мог бы просто пойти на дно, либо – попасть к акуле.Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога:о чем я их не спрошу, слышу странное «хули-хули».Вокруг бесконечные, скользкие, вьющиеся туннели.Какая-то загадочная, переплетающаяся система.Вероятно, я брежу, но вчера на панелимне попался некто, назвавшийся капитаном Немо". "Снова Немо. Пригласил меня в гости. Япошел. Говорит, что он вырастил этого осьминога.Как протест против общества. Раньше была семья,но жена и т. д. И ему ничего иногоне осталось. Говорит, что мир потонул во зле.Осьминог (сокращенно – Ося) карает жесткосердьеи гордыню, воцарившиеся на Земле.Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье". "Вторник. Ужинали у Немо. Было вино, икра(с «Принца» и «Витязя»). Дикари подавали, скалязубы. Обсуждали начатую вчератему бессмертья, «Мысли» Паскаля, последнюю вещь в «Ля Скала».Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон – осьминог.Немо с его бородой и с глазами голубыми, как у младенца.Сердце сжимается, как подумаешь, как он тут одинок..." (Здесь обрываются письма к Бланш Деларю от лейтенанта Бенца).
X
Когда корабль не приходит в определенный портни в назначенный срок, ни позже,Директор Компании произносит: «Черт!»,Адмиралтейство: «Боже». Оба неправы. Но откуда им знать о том,что приключилось. Ведь не допросишь чайку,ни акулу с ее набитым ртом,не направишь овчарку по следу. И какие вообще следыв океане? Все это сущийбред. Еще одно торжество водыв состязании с сушей. В океане все происходит вдруг.Но потом еще долго волна теребит скитальцев:доски, обломки мачты и спасательный круг;все – без отпечатка пальцев. И потом наступает осень, за ней – зима.Сильно дует сирокко. Лучшего адвокатамолчаливые волны могут свести с умакрасотою заката. И становится ясно, что нечего вопрошатьни посредством горла, ни с помощью радиозондасинюю рябь, продолжающую улучшатьлинию горизонта. Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сякфакты, которых, собственно, кот наплакал.Женщина в чем-то коричневом хватается за косяки оседает на пол. Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод.Вдалеке на волне покачивается какой-тобезымянный предмет. И колокол глухо бьетв помещении Ллойда.
1976
Развивая Платона I
Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где рекавысовывалась бы из-под моста, как из рукава – рука,и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы,как Шопен, никому не показывавший кулака. Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветеран-тенор исправно пел арию Марио по вечерам;чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партеребормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран». В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.По отсутствию дыма из кирпичных фабричных трубя узнавал бы о наступлении воскресеньяи долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб. Я бы вплетал свой голос в общий звериный войтам, где нога продолжает начатое головой.Изо всех законов, изданных Хаммурапи,самые главные – пенальти и угловой.
II
Там была бы Библиотека, и в залах ее пустыхя листал бы тома с таким же количеством запятых,как количество скверных слов в ежедневной речи,не прорвавшихся в прозу, ни, тем более, в стих. Там стоял бы большой Вокзал, пострадавший в войне,с фасадом, куда занятней, чем мир вовне.Там при виде зеленой пальмы в витрине авиалинийпросыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне. И когда зима, Фортунатус, облекает квартал в рядно,я б скучал в Галерее, где каждое полотно– особливо Энгра или Давида -как родимое выглядело бы пятно. В сумерках я следил бы в окне стадамычащих автомобилей, снующих туда-сюдамимо стройных нагих колонн с дорическою прической,безмятежно белеющих на фронтоне Суда.
III
Там была бы эта кофейня с недурным бланманже,где, сказав, что зачем нам двадцатый век, если есть ужедевятнадцатый век, я бы видел, как взор коллегинадолго сосредотачивается на вилке или ноже. Там должна быть та улица с деревьями в два ряда,подъезд с торсом нимфы в нише и прочая ерунда;и портрет висел бы в гостиной, давая вам представленьео том, как хозяйка выглядела, будучи молода. Я внимал бы ровному голосу, повествующему о вещах,не имеющих отношенья к ужину при свечах,и огонь в камельке, Фортунатус, бросал бы багровый отблескна зеленое платье. Но под конец зачах. Время, текущее в отличие от водыгоризонтально от вторника до среды,в темноте там разглаживало бы морщиныи стирало бы собственные следы.
IV
И там были бы памятники. Я бы знал именане только бронзовых всадников, всунувших в стременаистории свою ногу, но и ихних четвероногих,учитывая отпечаток, оставленный ими на населении города. И с присохшей к губесигаретою сильно заполночь возвращаясь пешком к себе,как цыган по ладони, по трещинам на асфальтея гадал бы, икая, вслух о его судьбе. И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,подрывную активность, бродяжничество, менаж-а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!» - я бы втайне был счастлив, шепча про себя: "Смотри,это твой шанс узнать, как выглядит изнутрито, на что ты так долго глядел снаружи;запоминай же подробности, восклицая «Vive la Patrie!»
1976
Часть речи (цикл из 20 стихов) *
1975 – 1976
* * *
Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,дорогой, уважаемый, милая, но неважнодаже кто, ибо черт лица, говоряоткровенно, не вспомнить, уже не ваш, нои ничей верный друг вас приветствует с одногоиз пяти континентов, держащегося на ковбоях;я любил тебя больше, чем ангелов и самого,и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,в городке, занесенном снегом по ручку двери,извиваясь ночью на простыне -как не сказано ниже по крайней мере -я взбиваю подушку мычащим «ты»за морями, которым конца и края,в темноте всем телом твои черты,как безумное зеркало повторяя.
1975 – 1976
* * *
Север крошит металл, но щадит стекло.Учит гортань проговаривать «впусти».Холод меня воспитал и вложил перов пальцы, чтоб их согреть в горсти. Замерзая, я вижу, как за морясолнце садится и никого кругом.То ли по льду каблук скользит, то ли сама землязакругляется под каблуком. И в гортани моей, где положен смехили речь, или горячий чай,все отчетливей раздается снеги чернеет, что твой Седов, «прощай».
1975 – 1976
* * *
Узнаю этот ветер, налетающий на траву,под него ложащуюся, точно под татарву.Узнаю этот лист, в придорожную грязьпадающий, как обагренный князь.Растекаясь широкой стрелой по косой скуледеревянного дома в чужой земле,что гуся по полету, осень в стекле внизуузнает по лицу слезу.И, глаза закатывая к потолку,я не слово о номер забыл говорю полку,но кайсацкое имя язык во ртушевелит в ночи, как ярлык в Орду.
1975
* * *
Это – ряд наблюдений. В углу – тепло.Взгляд оставляет на вещи след.Вода представляет собой стекло.Человек страшней, чем его скелет. Зимний вечер с вином в нигде.Веранда под натиском ивняка.Тело покоится на локте,как морена вне ледника. Через тыщу лет из-за штор моллюскизвлекут с проступившем сквозь бахромуоттиском «доброй ночи» уст,не имевших сказать кому.
1975 – 1976
* * *
Потому что каблук оставляет следы – зима.В деревянных вещах замерзая в поле,по прохожим себя узнают дома.Что сказать ввечеру о грядущем, коливоспоминанья в ночной тишио тепле твоих – пропуск – когда уснула,тело отбрасывает от душина стену, точно тень от стулана стену ввечеру свеча,и под скатертью стянутым к лесу небомнад силосной башней, натертый крылом грачане отбелишь воздух колючим снегом.
1975 – 1976
* * *
Деревянный лаокоон, сбросив на время гору сплеч, подставляет их под огромную тучу. С мысаналетают порывы резкого ветра. Голосстарается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла.Низвергается дождь: перекрученные канатыхлещут спины холмов, точно лопатки в бане.Средизимнее море шевелится за огрызками колоннады,как соленый язык за выбитыми зубами.Одичавшее сердце все еще бьется за два.Каждый охотник знает, где сидят фазаны, – в лужице под лежачим.За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,как сказуемое за подлежащим.
1975 – 1976
* * *
Я родился и вырос в балтийских болотах, подлесерых цинковых волн, всегда набегавших по две,и отсюда – все рифмы, отсюда тот блеклый голос,вьющийся между ними, как мокрый волос,если вьется вообще. Облокотясь на локоть,раковина ушная в них различит не рокот,но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,кипящий на керосинке, максимум – крики чаек.В этих плоских краях то и хранит от фальшисердце, что скрыться негде и видно дальше.Это только для звука пространство всегда помеха:глаз не посетует на недостаток эха.
1975
* * *
Что касается звезд, то они всегда.То есть, если одна, то за ней другая.Только так оттуда и можно смотреть сюда:вечером, после восьми, мигая.Небо выглядит лучше без них. Хотяосвоение космоса лучше, еслис ними. Но именно не сходяс места, на голой веранде, в кресле.Как сказал, половину лица в тенипряча, пилот одного снаряда,жизни, видимо, нету нигде, и нина одной из них не задержишь взгляда.
1975
* * *
В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,мостовая блестит, как чешуя на карпе,на столетнем каштане оплывают тугие свечи,и чугунный лес скучает по пылкой речи.Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,но никто не сходит больше у стадиона.Настоящий конец войны – это на тонкой спинкевенского стула платье одной блондинки,да крылатый полет серебристой жужжащей пули,уносящей жизни на Юг в июле.
1975, Мюнхен
* * *
Около океана, при свете свечи; вокругполе, заросшее клевером, щавелем и люцерной.Ввечеру у тела, точно у Шивы, рук,дотянуться желающих до бесценной.Упадая в траву, сова настигает мышь,беспричинно поскрипывают стропила.В деревянном городе крепче спишь,потому что снится уже только то, что было.Пахнет свежей рыбой, к стене прилиппрофиль стула, тонкая марля вялошевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,как сползающее одеяло.
1975
* * *
Ты забыла деревню, затерянную в болотахзалесенной губернии, где чучел на огородахотродясь не держат – не те там злаки,и дорогой тоже все гати да буераки.Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,а как жив, то пьяный сидит в подвале,либо ладит из спинки нашей кровати что-то,говорят, калитку, не то ворота.А зимой там колют дрова и сидят на репе,и звезда моргает от дыма в морозном небе.И не в ситцах в окне невеста, а праздник пылида пустое место, где мы любили.
1975
* * *
Тихотворение мое, мое немое,однако, тяглое – на страх поводьям,куда пожалуемся на ярмо икому поведаем, как жизнь проводим?Как поздно заполночь ища глазуниюлуны за шторою зажженной спичкою,вручную стряхиваешь пыль безумияс осколков желтого оскала в писчую.Как эту борзопись, что гуще патоки,там не размазывай, но с кем в колене ив локте хотя бы преломить, опять-таки,ломоть отрезанный, тихотворение?
1975 – 1976
* * *
Темно-синее утро в заиндевевшей раменапоминает улицу с горящими фонарями,ледяную дорожку, перекрестки, сугробы,толчею в раздевалке в восточном конце Европы.Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле,сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;что до черной доски, от которой мороз по коже,так и осталась черной. И сзади тоже.Дребезжащий звонок серебристый инейпреобразил в кристалл. Насчет параллельных линийвсе оказалось правдой и в кость оделось;неохота вставать. Никогда не хотелось.
1975 – 1976
* * *
С точки зрения воздуха, край земливсюду. Что, скашивая облака,совпадает – чем бы не замелиследы – с ощущением каблука.Да и глаз, который глядит окрест,скашивает, что твой серп, поля;сумма мелких слагаемых при перемене местнеузнаваемее нуля.И улыбка скользнет, точно тень грачапо щербатой изгороди, пышный кустшиповника сдерживая, но кричажимолостью, не разжимая уст.
1975 – 1976
* * *
Заморозки на почве и облысенье леса,небо серого цвета кровельного железа.Выходя во двор нечетного октября,ежась, число округляешь до «ох ты бля».Ты не птица, чтоб улететь отсюда,потому что как в поисках милой всю-тоты проехал вселенную, дальше вроденет страницы податься в живой природе.Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,проницаемой стужей снаружи, отсюда – взглядом,за бугром в чистом поле на штабель словпером кириллицы наколов.
1975 – 1976
* * *
Всегда остается возможность выйти из дому наулицу, чья коричневая длинауспокоит твой взгляд подъездами, худобоюголых деревьев, бликами луж, ходьбою.На пустой голове бриз шевелит ботву,и улица вдалеке сужается в букву "У",как лицо к подбородку, и лающая собакавылетает из подоворотни, как скомканная бумага.Улица. Некоторые домалучше других: больше вещей в витринах;и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,то, во всяком случае, не внутри них.
1975 – 1976
* * *
Итак, пригревает. В памяти, как на меже,прежде доброго злака маячит плевел.Можно сказать, что на Юге в полях ужевысевают сорго – если бы знать, где Север.Земля под лапкой грача действительно горяча;пахнет тесом, свежей смолой. И крепкозажмурившись от слепящего солнечного луча,видишь внезапно мучнистую щеку клерка,беготню в коридоре, эмалированный таз,человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови,и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас,но обмякшее тело и лужу крови.
1975 – 1976
* * *
Если что-нибудь петь, то перемену ветра,западного на восточный, когда замерзшая веткаперемещается влево, поскрипывая от неохоты,и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в полекажется зайцем, предоставляя пулеувеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпапишущим эти строки пером и тем, чтооставляет следы. Иногда голова с рукоюсливаются, не становясь строкою,но под собственный голос, перекатывающийся картаво,подставляя ухо, как часть кентавра.
1975 – 1976
* * *
...и при слове «грядущее» из русского языкавыбегают черные мыши и всей оравойотгрызают от лакомого кускапамяти, что твой сыр дырявой.После стольких лет уже безразлично, чтоили кто стоит у окна за шторой,и в мозгу раздается не земное «до»,но ее шуршание. Жизнь, которой,как дареной вещи, не смотрят в пасть,обнажает зубы при каждой встрече.От всего человека вам остается частьречи. Часть речи вообще. Часть речи.
1975
* * *
Я не то что схожу с ума, но устал за лето.За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это -города, человеков, но для начала – зелень.Стану спать не раздевшись или читать с любогоместа чужую книгу, покамест остатки года,как собака, сбежавшая от слепого,переходят в положенном месте асфальт.Свобода -это когда забываешь отчество у тирана,а слюна во рту слаще халвы Шираза,и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,ничего не каплет из голубого глаза.
1975
* Из интервью Валентины Полухиной:
- Я хотела бы вернуться к циклу "Часть речи". Этот цикл вам, кажется, по душе?
- Да, неплохо получилось. "Часть речи" - это перекличка с другими поэтами и писателями, их эхо. Так, "надцатого мартобря" - это из "Записок сумасшедшего" Гоголя, где сначала были даты, потом появилось "мартобря", потом "день был без числа". Эти строки передают отчаяние и надежду, ибо если ты способен изощряться в остроумии, то в каком бы отчаянии ты ни находился, всегда есть надежда. <…>
Если хорошо получилось, это не мое достижение. Я передаю только то, что уже есть в языке. Специфично только использование грамматики.
Пятая годовщина Падучая звезда, тем паче – астероидна резкость без труда твой праздный взгляд настроит.Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит.
___
Там хмурые леса стоят в своей рванине.Уйдя из точки "А", там поезд на равнинестремится в точку "Б". Которой нет в помине. Начала и концы там жизнь от взора прячет.Покойник там незрим, как тот, кто только зачат.Иначе – среди птиц. Но птицы мало значат. Там в сумерках рояль бренчит в висках бемолью.Пиджак, вися в шкафу, там поедаем молью.Оцепеневший дуб кивает лукоморью.
___
Там лужа во дворе, как площадь двух Америк.Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик.Неугомонный Терек там ищет третий берег. Там дедушку в упор рассматривает внучек.И к звездам до сих пор там запускают жучекплюс офицеров, чьих не осознать получек. Там зелень щавеля смущает зелень лука.Жужжание пчелы там главный принцип звука.Там копия, щадя оригинал, безрука.___Зимой в пустых садах трубят гипербореи,и ребер больше там у пыльной батареив подъездах, чем у дам. И вообще быстрее нащупывает их рукой замерзшей странник.Там, наливая чай, ломают зуб о пряник.Там мучает охранник во сне штыка трехгранник. От дождевой струи там плохо спичке серной.Там говорят «свои» в дверях с усмешкой скверной.У рыбной чешуи в воде там цвет консервный.___Там при словах «я за» течет со щек известка.Там в церкви образа коптит свеча из воска.Порой дает раза соседним странам войско. Там пышная сирень бушует в полисаде.Пивная цельный день лежит в глухой осаде.Там тот, кто впереди, похож на тех, кто сзади. Там в воздухе висят обрывки старых арий.Пшеница перешла, покинув герб, в гербарий.В лесах полно куниц и прочих ценных тварей.___Там, лежучи плашмя на рядовой холстине,отбрасываешь тень, как пальма в Палестине.Особенно – во сне. И, на манер пустыни, там сахарный песок пересекаем мухой.Там города стоят, как двинутые рюхой,и карта мира там замещена пеструхой, мычащей на бугре. Там схож закат с порезом.Там вдалеке завод дымит, гремит железом,не нужным никому: ни пьяным, ни тверезым.
___
Там слышен крик совы, ей отвечает филин.Овацию листвы унять там вождь бессилен.Простую мысль, увы, пугает вид извилин. Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот.Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.Там, грубо говоря, великий план запорот. Других примет там нет – загадок, тайн, диковин.Пейзаж лишен примет и горизонт неровен.Там в моде серый цвет – цвет времени и бревен.
___
Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям. Там, думал, и умру – от скуки, от испуга.Когда не от руки, так на руках у друга.Видать, не расчитал. Как квадратуру круга. Видать, не рассчитал. Зане в театре задникважнее, чем актер. Простор важней, чем всадник.Передних ног простор не отличит от задних.
___
Теперь меня там нет. Означенной пропажедивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.Отсутствие мое большой дыры в пейзаже не сделало; пустяк: дыра, – но небольшая.Ее затянут мох или пучки лишая,гармонии тонов и проч. не нарушая. Теперь меня там нет. Об этом думать странно.Но было бы чудней изображать барана,дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,
___
паясничать. Ну что ж! на все свои законы:я не любил жлобства, не целовал иконы,и на одном мосту чугунный лик Горгоны казался в тех краях мне самым честным ликом.Зато столкнувшись с ним теперь, в его великомварьянте, я своим не подавился криком и не окаменел. Я слышу Музы лепет.Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:мой углекислый вздох пока что в вышних терпят,
___
И без костей язык, до внятных звуков лаком,судьбу благодарит кириллицыным знаком.На то она судьба, чтоб понимать на всяком наречьи. Предо мной – пространство в чистом виде.В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде. Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох.Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,эпоха на колесах нас не догонит, босых.
___
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.Зане не знаю я, в какую землю лягу.Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
4 июня 1977
Квинтет Марку Стрэнду
I
Веко подергивается. Изо ртавырывается тишина. Европейские городанастигают друг друга на станциях. Запах мылавыдает обитателю джунглей приближающегося врага.Там, где ступила твоя нога,возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить.Дети, которых надо бить,оглашают воздух пронзительным криком. Векоподергивается. Что до колонн, из-заних всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза,даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди:"Дай мне чернил и бумаги, а сам уйдипрочь!" И веко подергивается. Невнятные причитаньяза стеной (будто молятся) увеличивают тоску.Чудовищность творящегося в мозгупридает незнакомой комнате знакомые очертанья.
II
Иногда в пустыне ты слышишь голос. Тывытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты.Но – темнеет. Присядь, перекинься шуткойс говорящей по-южному, нараспев,обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успевстать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,участвуя в географии, в голубизне, а нетолько в истории – этой коросте суши.Лучше Гренландию пересекать, скрипялыжами, оставляя после себяайсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебецель твоего путешествия – точку "Б".Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай;слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк;там, как над шкуркой зверька скорняк,офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой.
III
Тридцать семь лет я смотрю в огонь.Веко подергивается. Ладоньпокрывается потом. Полицейский, взяв документы,выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах,обелиск кончается нехотя в облаках,как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один,сам себе быдло, сам себе господин.Вобла лежит поперек крупно набранного сообщеньяоб изверженьи вулкана черт знает где,иными словами, в чужой среде,упираясь хвостом в «Последние Запрещенья». Я понимаю только жужжанье мухна восточных базарах! На тротуаре в двухшагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети,путешественник ловит воздух раскрытым ртом:сильная боль, на этом убив, на томпродолжается свете.
IV
«Где это?» – спрашивает, приглаживая вихор,племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор,«Здесь» – говорит племянница. Поскрипывают качелив старом саду. На столе букетфиалок. Солнце слепит паркет.Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна.От валуна отделяется тень слона.В серебре ручья нет никакой корысти.В одинокой комнате простынюкомкает белое (смуглое) просто ню -живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей,появляется грач, твари иных кровей;листва прикрывает ствол в месте его изгиба.Осенью ястреб дает кругинад селеньем, считая цыплят. И на плечах слугиболтается белый пиджак сагиба...
V
Было ли сказано слово? И если да, -на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льданужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаникмысли? Помнит ли целое роль частиц?Что способен подумать при виде птицв аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту.Место без времени. Собственно воздух. В туи в другую, и в третью сторону. Просто Меккавоздуха. Кислород, водород. И в неммелко подергивается день за днемодинокое веко. Это – записки натуралиста. За-писки натуралиста. Капающая слезападает в вакууме без всякого ускоренья.Вечнозеленое неврастение, слыша жжуце-це будущего, я дрожу,вцепившись ногтями в свои коренья.
1977
Письма династии Минь[8]
I
"Скоро тринадцать лет, как соловей из клеткивырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблеткибогдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,откидывается на подушки и, включив заводного,погружается в сон, убаюканный ровной песней.Вот такие теперь мы празднуем в Поднебеснойневеселые, нечетные годовщины.Специальное зеркало, разглаживающее морщины,каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.Небо тоже исколото шпилями, как лопаткии затылок больного (которого только спинумы и видим). И я иногда объясняю сынубогдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Уткиписано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".
II
"Дорога в тысячу ли начинается с одногошага, – гласит пословица. Жалко, что от негоне зависит дорога обратно, превосходящая многократнотысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -тысяча означает, что ты сейчас вдалиот родимого крова, и зараза бессмысленности со словаперекидывается на цифры; особенно на нули. Ветер несет нас на Запад, как желтые семенаиз лопнувшего стручка, – туда, где стоит Стена.На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,как любые другие неразборчивые письмена.Движенье в одну сторону превращает меняв нечто вытянутое, как голова коня.Силы, жившие в теле, ушли на трение тенио сухие колосья дикого ячменя".
1977
Полярный исследователь Все собаки съедены. В дневникене осталось чистой страницы. И бисер словпокрывает фото супруги, к ее щекемушку даты сомнительной приколов.Дальше – снимок сестры. Он не щадит сестру:речь идет о достигнутой широте!И гангрена, чернея, взбирается по бедру,как чулок девицы из варьете.
22 июля 1978
* * *
Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане,мелочи, обжигающей пальцы, звеня в кармане;северных рек, чья волна, замерзая в устье,вспоминает истоки, южное захолустьеи на миг согревается. Время коротких суток,снимаемого плаща, разбухших ботинок, судорогв желудке от желтой вареной брюквы;сильного ветра, треплющего хоругвилистолюбивого воинства. Пора, когда дело терпит,дни на одно лицо, как Ивановы-братья,и кору задирает жадный, бесстыдный трепетпальцев. Чем больше пальцев, тем меньше платья.
<1978>
* * *
Я входил вместо дикого зверя в клетку,выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,жил у моря, играл в рулетку,обедал черт знает с кем во фраке.С высоты ледника я озирал полмира,трижды тонул, дважды бывал распорот.Бросил страну, что меня вскормила.Из забывших меня можно составить город.Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,надевал на себя что сызнова входит в моду,сеял рожь, покрывал черной толью гумнаи не пил только сухую воду.Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;перешел на шепот. Теперь мне сорок.Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.Только с горем я чувствую солидарность.Но пока мне рот не забили глиной,из него раздаваться будет лишь благодарность.
24 мая 1980*
* Стихи написаны в день сорокалетия.
* * *[9]
Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве.В эту пору – разгул Пинкертонам,и себя настигаешь в любом естествепо небрежности оттиска в оном.За такие открытья не требуют мзды;тишина по всему околотку.Сколько света набилось в осколок звезды,на ночь глядя! как беженцев в лодку.Не ослепни, смотри! Ты и сам сирота,отщепенец, стервец, вне закона.За душой, как ни шарь, ни черта. Изо рта -пар клубами, как профиль дракона.Помолись лучше вслух, как второй Назорей,за бредущих с дарами в обеихполовинках земли самозванных царейи за всех детей в колыбелях.
1980
Стихи о зимней кампании 1980-го года «В полдневный зной в долине Дагестана...»
М. Ю. Лермонтов
I
Скорость пули при низкой температуресильно зависит от свойств мишени,от стремленья согреться в мускулатуреторса, в сложных переплетеньях шеи.Камни лежат, как второе войско.Тень вжимается в суглинок поневоле.Небо – как осыпающаяся известка.Самолет растворяется в нем наподобье моли.И пружиной из вспоротого матрасаподнимается взрыв. Брызгающая воронкой,как сбежавшая пенка, кровь, не успев впитатьсяв грунт, покрывается твердой пленкой.
II
Север, пастух и сеятель, гонит стадок морю, на Юг, распространяя холод.Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана.Механический слон, задирая хоботв ужасе перед черной мышьюмины в снегу, изрыгает к горлуподступивший комок, одержимый мыслью,как Магомет, сдвинуть с места гору.Снег лежит на вершинах; небесная кладоваяотпускает им в полдень сухой избыток.Горы не двигаются, передаваясвою неподвижность телам убитых.
III
Заунывное пение славянинавечером в Азии. Мерзнущая, сыраячеловеческая свининалежит на полу караван-сарая.Тлеет кизяк, ноги окоченели;пахнет тряпьем, позабытой баней.Сны одинаковы, как шинели.Больше патронов, нежели воспоминаний,и во рту от многих «ура» осадок.Слава тем, кто, не поднимая взора,шли в абортарий в шестидесятых,спасая отечество от позора!
IV
В чем содержанье жужжанья трутня?В чем – летательного аппарата?Жить становится так же трудно,как строить домик из виноградаили – карточные ансамбли.Все неустойчиво (раз – и сдуло):семьи, частные мысли, сакли.Над развалинами ауланочь. Ходя под себя мазутом,стынет железо. Луна от страхапотонуть в сапоге разутомпрячется в тучи, точно в чалму Аллаха.
V
Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух.Ввезенная, сваленная как попалотишина. Растущая, как опара,пустота. Существуй на звездахжизнь, раздались бы аплодисменты,к рампе бы выбежал артиллерист, мигая.Убийство – наивная форма смерти,тавтология, ария попугая,дело рук, как правило, цепкой бровьюмуху жизни ловящей в своих прицелахмолодежи, знакомой с кровьюпонаслышке или по ломке целок.
VI
Натяни одеяло, вырой в трухе матрасаямку, заляг и слушай «уу» сирены.Новое оледененье – оледененье рабстванаползает на глобус. Его мореныподминают державы, воспоминанья, блузки.Бормоча, выкатывая орбиты,мы превращаемся в будущие моллюски,бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.Дует из коридора, скважин, квадратных окон.Поверни выключатель, свернись в калачик.Позвоночник чтит вечность. Не то что локон.Утром уже не встать с карачек.
VII
В стратосфере, всеми забыта, сучкалает, глядя в иллюминатор.«Шарик! Шарик! Прием. Я – Жучка».Шарик внизу, и на нем экватор.Как ошейник. Склоны, поля, оврагиповторяют своей белизною скулы.Краска стыда вся ушла на флаги.И в занесенной подклети курытоже, вздрагивая от побудки,кладут непорочного цвета яйца.Если что-то чернеет, то только буквы.Как следы уцелевшего чудом зайца.
1980
* * *
М. Б.
То не Муза воды набирает в рот.То, должно, крепкий сон молодца берет.И махнувшая вслед голубым платкомнаезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам,как назад в осиновый строй дровам.И глазами по наволочке лицорастекается, как по сковороде яйцо. Горячей ли тебе под сукном шестиодеял в том садке, где – Господь прости -точно рыба – воздух, сырой губойя хватал то, что было тогда тобой? Я бы заячьи уши пришил к лицу,наглотался б в лесах за тебя свинцу,но и в черном пруду из дурных корягя бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг». Но, видать, не судьба, и года не те.И уже седина стыдно молвить – где.Больше длинных жил, чем для них кровей,да и мысли мертвых кустов кривей. Навсегда расстаемся с тобой, дружок.Нарисуй на бумаге простой кружок.Это буду я: ничего внутри.Посмотри на него – и потом сотри.
1980
Эклога 4-я (зимняя) Ultima Сumaei venit iam carminis aetas:
magnus ab integro saeclorum nascitur ordo...*
Virgil. Eclogue IV
Дереку Уолкотту
Зимой смеркается сразу после обеда.В эту пору голодных нетрудно принять за сытых.Зевок загоняет в берлогу простую фразу.Сухая, сгущенная форма света -снег – обрекает ольшаник, его засыпав,на бессоницу, на доступность глазу в темноте. Роза и незабудкав разговорах всплывают все реже. Собаки с вялымэнтузиазмом кидаются по следу, ибо самиоставляют следы. Ночь входит в город, будтов детскую: застает ребенка под одеялом;и перо скрипит, как чужие сани.
II
Жизнь моя затянулась. В речитативе вьюгиобострившийся слух различает невольно темуоледенения. Всякое «во-саду-ли»есть всего-лишь застывшее «буги-вуги».Сильный мороз суть откровенье телуо его грядущей температуре либо – вздох Земли о ее богатомгалактическом прошлом, о злом морозе.Даже здесь щека пунцовеет, как редиска.Космос всегда отливает слепым агатом,и вернувшееся восвояси «морзе»попискивает, не застав радиста.
III
В феврале лиловеют заросли краснотала.Неизбежная в профиле снежной бабыдорожает морковь. Ограниченный бровью,взгляд на холодный предмет, на кусок металла,лютей самого металла – дабыне пришлось его с кровью отдирать от предмета. Как знать, не так лиозирал свой труд в день восьмой и послеБог? Зимой, вместо сбора ягод,затыкают щели кусками пакли,охотней мечтают об общей пользе,и вещи становятся старше на год.
IV
В стужу панель подобна сахарной карамели.Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую.Реже снятся дома, где уже не примут.Жизнь моя затянулась. По крайней мере,точных примет с лихвой хватило бы на вторуюжизнь. Из одних примет можно составить климат либо пейзаж. Лучше всего безлюдный,с девственной белизной за пеленою кружев,– мир, не слыхавший о лондонах и парижах,мир, где рассеянный свет – генератор будней,где в итоге вздрагиваешь, обнаружив,что и тут кто-то прошел на лыжах.
V
Время есть холод. Всякое тело, раноили поздно, становится пищею телескопа:остывает с годами, удаляется от светила.Стекло зацветает сложным узором: рамасуть хрустальные джунгли хвоща, укропаи всего, что взрастило одиночество. Но, как у бюста в нише,глаз зимой скорее закатывается, чем плачет.Там, где роятся сны, за пределом зренья,время, упавшее сильно ниженуля, обжигает ваш мозг, как пальчикшалуна из русского стихотворенья.
VI
Жизнь моя затянулась. Холод похож на холод,время – на время. Единственная преграда -теплое тело. Упрямое, как ослица,стоит оно между ними, поднявши ворот,как пограничник держась приклада,грядущему не позволяя слиться с прошлым. Зимою на самом делевторник он же суббота. Днем легко ошибиться:свет уже выключили или еще не включили?Газеты могут печататься раз в неделю.Время глядится в зеркало, как певица,позабывшая, что это – «Тоска» или «Лючия»
VII
Сны в холодную пору длинней, подробней.Ход конем лоскутное одеялозаменяет на досках паркета прыжком лягушки.Чем больше лютует пурга над кровлей,тем жарче требует идеалаголое тело в тряпичной гуще. И вам снятся настурции, бурный Терекв тесном ущелье, мушиный кукольмежду стеной и торцом буфета:праздник кончиков пальцев в плену бретелек.А потом все стихает. Только горячий угольтлеет в серой золе рассвета.
VIII
Холод ценит пространство. Не обнажая сабли,он берет урочища, веси, грады.Населенье сдается, не сняв треуха.Города – особенно, чьи ансамбли,чьи пилястры и колоннадыстоят как пророки его триумфа, смутно белея. Холод слетает с небана парашюте. Всяческая колоннавыглядит пятой, жаждет переворота.Только ворона не принимает снега,и вы слышите, как кричит воронакартавым голосом патриота.
IX
В феврале чем позднее, тем меньше ртути.Т. е. чем больше времени, тем холоднее. Звездыкак разбитый термометр: каждый квадратный метрночи ими усеян, как при салюте.Днем, когда небо под стать известке,сам Казимир бы их не заметил, белых на белом. Вот почему незримыангелы. Холод приносит пользуихнему воинству: их, крылатых,мы обнаружили бы, воззри мывправду горе, где они как по льдускользят белофиннами в маскхалатах.
X
Я не способен к жизни в других широтах.Я нанизан на холод, как гусь на вертел.Слава голой березе, колючей ели,лампочке желтой в пустых воротах,– слава всему, что приводит в движенье ветер!В зрелом возрасте это – вариант колыбели, Север – честная вещь. Ибо одно и то жеон твердит вам всю жизнь – шепотом, в полный голосв затянувшейся жизни – разными голосами.Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи,напоминая забравшемуся на полюсо любви, о стоянии под часами.
XI
В сильный мороз даль не поет сиреной.В космосе самый глубокий выдохне гарантирует вдоха, уход – возврата.Время есть мясо немой Вселенной.Там ничего не тикает. Даже выпавиз космического аппарата, ничего не поймаете: ни фокстрота,ни Ярославны, хоть на Путивль настроясь.Вас убивает на внеземной орбитеотнюдь не отсутствие кислорода,но избыток Времени в чистом, то естьбез примеси вашей жизни, виде.
XII
Зима! Я люблю твою горечь клюквык чаю, блюдца с дольками мандарина,твой миндаль с арахисом, граммов двести.Ты раскрываешь цыплячьи клювыименами «Ольга» или «Марина»,произносимыми с нежностью только в детстве и в тепле. Я пою синеву сугробав сумерках, шорох фольги, чистоту бемоля -точно «чижика» где подбирает рука Господня.И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырогогорода, мерзнувшего у моря,меня согревают еще сегодня.
XIII
В определенном возрасте время годасовпадает с судьбой. Их роман недолог,но в такие дни вы чувствуете: вы правы.В эту пору неважно, что вам чего-тоне досталось; и рядовой фенологможет описывать быт и нравы. В эту пору ваш взгляд отстает от жеста.Треугольник больше не пылкая теорема:все углы затянула плотная паутина,пыль. В разговорах о смерти местоиграет все большую роль, чем время,и слюна, как полтина,
XIV
обжигает язык. Реки, однако, вчужескованы льдом; можно надеть рейтузы;прикрутить к ботинку железный полоз.Зубы, устав от чечетки стужи,не стучат от страха. И голос Музызвучит как сдержанный, частный голос. Так родится эклога. Взамен светилазагорается лампа: кириллица, грешным делом,разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,знает больше, чем та сивилла,о грядущем. О том, как чернеть на белом,покуда белое есть, и после.
1980
*«Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, / Сызнова ныне времен зачинается строй величавый...» (лат.; Вергилий, Эклога IV, пер. С. Шервинского.)
* * *
М. Б.
Я был только тем, чеготы касалась ладонью,над чем в глухую, вороньюночь склоняла чело. Я был лишь тем, что тытам, снизу, различала:смутный облик сначала,много позже – черты. Это ты, горяча,ошую, одеснуюраковину ушнуюмне творила, шепча. Это ты, теребяштору, в сырую полостьрта вложила мне голос,окликавший тебя. Я был попросту слеп.Ты, возникая, прячась,даровала мне зрячесть.Так оставляют след. Так творятся миры.Так, сотворив их, частооставляют вращаться,расточая дары. Так, бросаем то в жар,то в холод, то в свет, то в темень,в мирозданьи потерян,кружится шар.
1981
Римские элегии*
Бенедетте Кравиери
I
Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.Под потолком – пыльный хрустальный остров.Жалюзи в час заката подобны рыбе,перепутавшей чешую и остов.Ставя босую ногу на красный мрамор,тело делает шаг в будущее – одеться.Крикни сейчас «замри» – я бы тотчас замер,как этот город сделал от счастья в детстве.Мир состоит из наготы и складок.В этих последних больше любви, чем в лицах.Как и тенор в опере тем и сладок,что исчезает навек в кулисах.На ночь глядя, синий зрачок полощетсвой хрусталик слезой, доводя его до сверканья.И луна в головах, точно пустая площадь:без фонтана. Но из того же камня.
II
Месяц замерших маятников (в августе расторопнатолько муха в гортани высохшего графина).Цифры на циферблатах скрещиваются, подобнопрожекторам ПВО в поисках серафима.Месяц спущенных штор и зачехленных стульев,потного двойника в зеркале над комодом,пчел, позабывших расположенье ульеви улетевших к морю покрыться медом.Хлопочи же, струя, над белоснежной, дряблоймышцей, играй куделью седых подпалин.Для бездомного торса и праздных граблейничего нет ближе, чем вид развалин.Да и они в ломаном "р" евреяузнают себя тоже; только слюнным раствороми скрепляешь осколки, покамест Времяварварским взглядом обводит форум.
III
Черепица холмов, раскаленная летним полднем.Облака вроде ангелов – в силу летучей тени.Так счастливый булыжник грешит с голубым исподнимдлинноногой подруги. Я, певец дребедени,лишних мыслей, ломаных линий, прячусьв недрах вечного города от светила,навязавшего цезарям их незрячесть(этих лучей за глаза б хватилона вторую вселенную). Желтая площадь; одурьполдня. Владелец «веспы» мучает передачу.Я, хватаясь рукою за грудь, поодальсчитаю с прожитой жизни сдачу.И как книга, раскрытая сразу на всех страницах,лавр шелестит на выжженной балюстраде.И Колизей – точно череп Аргуса, в чьих глазницахоблака проплывают как память о бывшем стаде.
IV
Две молодых брюнетки в библиотеке мужатой из них, что прекрасней. Два молодых оваласталкиваются над книгой в сумерках, точно Музаобъясняет Судьбе то, что надиктовала.Шорох старой бумаги, красного крепдешина,воздух пропитан лавандой и цикламеном.Перемена прически; и локоть – на миг – вершина,привыкшая к ветреным переменам.О, коричневый глаз впитывает без усилиймебель того же цвета, штору, плоды граната.Он и зорче, он и нежней, чем синий.Но синему – ничего не надо!Синий всегда готов отличить владельцаот товаров, брошенных вперемежку(т. е. время – от жизни), дабы в него вглядеться.Так орел стремится вглядеться в решку.
V
Звуки рояля в часы обеденного перерыва.Тишина уснувшего переулкаобрастает бемолью, как чешуею рыба,и коричневая штукатуркадышит, хлопая жаброй, прелымвоздухом августа, и в горячейполости горла холодным перломперекатывается Гораций.Я не воздвиг уходящей к тучамкаменной вещи для их острастки.О своем – и о любом – грядущемя узнал у буквы, у черной краски.Так задремывают в обнимкус «лейкой», чтоб, преломляя в линзесны, себя опознать по снимку,очнувшись в более длинной жизни.
VI
Обними чистый воздух, а ля ветви местных пиний:в пальцах – не больше, чем на стекле, на тюле.Но и птичка из туч вниз не вернется синей,да и сами мы вряд ли боги в миниатюре.Оттого мы и счастливы, что мы ничтожны. Дали,выси и проч. брезгают гладью кожи.Тело обратно пространству, как ни крути педали.И несчастны мы, видимо, оттого же.Привались лучше к кортику, скинь бахилы,сквозь рубашку стена холодит предплечье;и смотри, как солнце садится в сады и виллы,как вода, наставница красноречья,льется из ржавых скважин, не повторяяничего, кроме нимфы, дующей в окарину,кроме того, что она – сыраяи превращает лицо в руину.
VII
В этих узких улицах, где громоздкадаже мысль о себе, в этом клубке извилинпрекратившего думать о мире мозга,где то взвинчен, то обессилен,переставляешь на площадях ботинкиот фонтана к фонтану, от церкви к церкви– так иголка шаркает по пластинке,забывая остановиться в центре, -можно смириться с невзрачной дробьюостающейся жизни, с влеченьем прошлойжизни к законченности, к подобьюцелого. Звук, из земли подошвойизвлекаемый – ария их союза,серенада, которую время ононапевает грядущему. Это и есть Карузодля собаки, сбежавшей от граммофона.
VIII
Бейся, свечной язычок, над пустой страницей,трепещи, пригинаем выдохом углекислым,следуй – не приближаясь! – за вереницейлитер, стоящих в очередях за смыслом.Ты озаряешь шкаф, стенку, сатира в нише– большую площадь, чем покрывает почерк!Да и копоть твоя воспаряет вышепомыслов автора этих строчек.Впрочем, в ихнем ряду ты обретаешь имя;вечным пером, в память твоих субтильныхзапятых, на исходе тысячелетья в Римея вывожу слова «факел», «фитиль», «светильник»,а не точку – и комната выглядит как в начале.(Сочиняя, перо мало что сочинило).О, сколько света дают ночамисливающиеся с темнотой чернила!
IX
Скорлупа куполов, позвоночники колоколен.Колоннады, раскинувшей члены, покой и нега.Ястреб над головой, как квадратный кореньиз бездонного, как до молитвы, неба.Свет пожинает больше, чем он посеял:тело способно скрыться, но тень не спрячешь.В этих широтах все окна глядят на Север,где пьешь тем больше, чем меньше значишь.Север! в огромный айсберг вмерзшее пианино,мелкая оспа кварца в гранитной вазе,не способная взгляда остановить равнина,десять бегущих пальцев милого Ашкенази.Больше туда не выдвигать кордона.Только буквы в когорты строит перо на Юге.И золотистая бровь, как закат на карнизе дома,поднимается вверх, и темнеют глаза подруги.
X
Частная жизнь. Рваные мысли, страхи.Ватное одеяло бесформенней, чем Европа.С помощью мятой куртки и голубой рубахичто-то еще отражается в зеркале гардероба.Выпьем чаю, лицо, чтобы раздвинуть губы.Воздух обложен комнатой, как оброком.Сойки, вспорхнув, покидают купыпиний – от брошенного ненарокомвзгляда в окно. Рим, человек, бумага;хвост дописанной буквы – точно мелькнула крыса.Так уменьшаются вещи в их перспективе, благотут она безупречна. Так на льду Танаисапропадая из виду, дрожа всем телом,высохшим лавром прикрывши темя,бредут в лежащее за пределомвсякой великой державы время.
XI
Лесбия, Юлия, Цинтия, Ливия, Микелина.Бюст, причинное место, бедра, колечки ворса.Обожженная небом, мягкая в пальцах глина -плоть, принявшая вечность как анонимность торса.Вы – источник бессмертья: знавшие вас нагимисами стали катуллом, статуями, трояном,августом и другими. Временные богини!Вам приятнее верить, нежели постоянным.Слався, круглый живот, лядвие с нежной кожей!Белый на белом, как мечта Казимира,летним вечером я, самый смертный прохожий,среди развалин, торчаших как ребра мира,нетерпеливым ртом пью вино из ключицы;небо бледней щеки с золотистой мушкой.И купала смотрят вверх, как сосцы волчицы,накормившей Рема и Ромула и уснувшей.
XII
Наклонись, я шепну Тебе на ухо что-то: яблагодарен за все; за куриный хрящики за стрекот ножниц, уже кроящихмне пустоту, раз она – Твоя.Ничего, что черна. Ничего, что в нейни руки, ни лица, ни его овала.Чем незримей вещь, тем оно верней,что она когда-то существовалана земле, и тем больше она – везде.Ты был первым, с кем это случилось, правда?Только то и держится на гвозде,что не делится без остатка на два.Я был в Риме. Был залит светом. Так,как только может мечтать обломок!На сетчатке моей – золотой пятак.Хватит на всю длину потемок.
1981

* ИБ: …весь цикл — о реакциях северного человека на Юге.
Венецианские строфы (1) Сюзанне Зонтаг
I
Мокрая коновязь пристани. Понурая ездоваямашет в сумерках гривой, сопротивляясь сну.Скрипичные грифы гондол покачиваются, издаваявразнобой тишину.Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага,и рука, дотянуться до горлышка коротка,прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Ягокаменного платка.
II
Площадь пустынна, набережные безлюдны.Больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе:дева в шальварах наигрывает на лютнетакому же Мустафе.О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Позаизгнанника на скале! И, как лейкоцит в крови,луна в твореньях певцов, сгоравших от туберкулеза,писавших, что – от любви.
III
Ночью здесь делать нечего. Ни нежной Дузе, ни арий.Одинокий каблук выстукивает диабаз.Под фонарем ваша тень, как дрогнувший карбонарий,отшатывается от васи выдыхает пар. Ночью мы разговариваемс собственным эхом; оно обдает тепломмраморный, гулкий, пустой аквариумс запотевшим стеклом.
IV
За золотой чешуей всплывших в канале окон -масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь.Вот что прячут внутри, штору задернув, окунь!жаброй хлопая, лещ!От нечаянной встречи под потолком с богиней,сбросившей все с себя, кружится голова,и подъезды, чье небо воспалено ангинойлампочки, произносят "а".
V
Как здесь били хвостом! Как здесь лещами вились!Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в овалзеркала! В епанче белый глубокий вырезкак волновал!Как сирокко – лагуну. Как посреди панелиздесь превращались юбки и панталоны в щи!Где они все теперь – эти маски, полишинели,перевертни, плащи?
VI
Так меркнут люстры в опере; так на убыльк ночи идут в объеме медузами купола.Так сужается улица, вьющаяся как угорь,и площадь – как камбала.Так подбирает гребни, выпавшие из женскихвзбитых причесок, для дочерей Нерей,оставляя нетронутым желтый бесплатный жемчугуличных фонарей.
VII
Так смолкают оркестры. Город сродни попыткевоздуха удержать ноту от тишины,и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,плохо освещены.Только фальцет звезды меж телеграфных линий -там, где глубоким сном спит гражданин Перми. Но вода аплодирует, и набережная – как иней,осевший на до-ре-ми.
VIII
И питомец Лоррена, согнув колено,спихивая, как за борт, буквы в конец строки,тщится рассудок предохранить от кренавыпитому вопреки.Тянет раздеться, скинуть суконный панцирь,рухнуть в кровать, прижаться к живой кости,как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцемнежность не соскрести.
1982
Венецианские строфы (2) Геннадию Шмакову
I
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.От пощечины булочника матовая щекаприобретает румянец, и вспыхивает стеклярусв лавке ростовщика.Мусорщики плывут. Как прутьями по оградешкольники на бегу, утренние лучиперебирают колонны, аркады, прядиводорослей, кирпичи.
II
Долго светает. Голый, холодный мраморбедер новой Сусанны сопровождаем припогружении под воду стрекотом кинокамерновых старцев. Два-тригрузных голубя, снявшихся с капители,на лету превращаются в чаек: таков налогна полет над водой, либо – поклеп постели,сонный, на потолок.
III
Сырость вползает в спальню, сводя лопаткиспящей красавицы, что ко всему глуха.Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,и ангелы – от греха.Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.Пена бледного шелка захлетывает, легка,стулья и зеркало – местный стеклянный выходвещи из тупика.
IV
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушнуюраковину заполняет дребезг колоколов.То бредут к водопою глотнуть речнуюрябь стада куполов.Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,крепкий кофе, скомканное тряпье.И макает в горло дракона златой Егорий,как в чернила, копье.
V
День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,оставляя весь мир – всю синеву! – в тылу,припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,и сдается стеклу.Кучерявая свора тщится настигнуть ворав разгоревшейся шапке, норд-ост суля.Город выглядит как толчея фарфораи битого хрусталя.
VI
Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,как непарная обувь с ноги Творца,ревностно топчут шпили, пилястры, арки,выраженье лица.Все помножено на два, кроме судьбы и кромесамоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,в меньшинстве оставляет ее и кровлипраздная бирюза.
VII
Так выходят из вод, ошеломляя гладьюкожи бугристой берег, с цветком в руке,забывая про платье, предоставляя платьювсплескивать вдалеке.Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнутводорослями, отличаясь от вообще людей,голубей отрывая от сумасшедших шахматна торцах площадей.
VIII
Я пишу эти строки, сидя на белом стулепод открытым небом, зимой, в одномпиджаке, поддав, раздвигая скулыфразами на родном.Стынет кофе. Плещет лагуна, сотнеймелких бликов тусклый зрачок казняза стремленье запомнить пейзаж, способныйобойтись без меня.
1982
Келломяки М. Б.
I
Заблудившийся в дюнах, отобранных у чухны,городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни -телеграмма летит из Швеции: «Будь здоров».И никаким топором не наколешь дровотопить помещенье. Наоборот, инойдом согреть порывался своей спинойсамую зиму и разводил цветыв синих стеклах веранды по вечерам; и ты,как готовясь к побегу и азимут отыскав,засыпала там в шерстяных носках.
II
Мелкие, плоские волны моря на букву "б",сильно схожие издали с мыслями о себе,набегали извилинами на пустынный пляжи смерзались в морщины. Сухой мандражголых прутьев боярышника вынуждал поройсетчатку покрыться рябой корой.А то возникали чайки из снежной мглы,как замусоленные ничьей рукой углыбелого, как пустая бумага, дня;и подолгу никто не зажигал огня.
III
В маленьких городках узнаешь людейне в лицо, но по спинам длинных очередей;и населенье в субботу выстраивалось гуськом,как караван в пустыне, за сах. пескомили сеткой салаки, пробивавшей в бюджете брешь.В маленьком городе обыкновенно ешьто же, что остальные. И отличить себяможно было от них лишь срисовывая с рубляшпиль кремля, сужавшегося к звезде,либо – видя вещи твои везде.
IV
Несмотря на все это, были они крепки,эти брошенные спичечные коробкис громыхавшими в них посудой двумя-тремясырыми головками. И, воробья кормя,на него там смотрели всею семьей в окно,где деревья тоже сливались потом в одночерное дерево, стараясь перерастинебо – что и случалось часам к шести,когда книга захлопывалась и когдаот тебя оставались лишь губы, как от того кота.
V
Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло,дар – холодея внутри, источать теплововне – постояльцев сближал с жильем,и зима простыню на веревке считала своим бельем.Это сковывало разговоры; смехгромко скрипел, оставляя следы, как снег,опушавший изморозью, точно хвою, краяместоимений и превращавший "я"в кристалл, отливавший твердою бирюзой,но таявший после твоей слезой.
VI
Было ли вправду все это? и если да, на койбудоражить теперь этих бывших вещей покой,вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,имитируя – часто удачно – тот свет во сне?Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);а что Келломяки ведали, кроме рельси расписанья железных вещей, свистявозникавших из небытия, пять минут спустяи растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть,мысль о любви и успевших сесть?
VII
Ничего. Негашеная известь зимних пространств, свой кормподбирая с пустынных пригородных платформ,оставляла на них под тяжестью хвойных лапнастоящее в черном пальто, чей драп,более прочный, нежели шевиот,предохранял там от будущего и отпрошлого лучше, чем дымным стеклом – буфет.Нет ничего постоянней, чем черный цвет;так возникают буквы, либо – мотив «Кармен»,так засыпают одетыми противники перемен.
VIII
Больше уже ту дверь не отпирать ключомс замысловатой бородкой, и не включить плечомэлектричество в кухне к радости огурца.Эта скворешня пережила скворца,кучевые и перистые стада.С точки зрения времени, нет «тогда»:есть только «там». И «там», напрягая взор,память бродит по комнатам в сумерках, точно вор,шаря в шкафах, роняя на пол роман,запуская руку к себе в карман.
IX*
В середине жизни, в густом лесу,человеку свойственно оглядываться – как беглецуили преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи.Но прошедшее время вовсе не пума ине борзая, чтоб прыгнуть на спину и, сваливжертву на землю, вас задушить в своихнежных объятьях: ибо – не те бока,и Нарциссом брезгающая рекапокрывается льдом (рыба, подумав просвое консервное серебро,
X**
уплывает заранее). Ты могла бы сказать, скрепясердце, что просто пыталась предохранить себяот больших превращений, как та плотва;что всякая точка в пространстве есть точка "a"и нормальный экспресс, игнорируя "b" и "c",выпускает, затормозив, в концеалфавита пар из запятых ноздрей;что вода из бассейна вытекает куда быстрей,чем вливается в оный через однуили несколько труб: подчиняясь дну.
XI
Можно кивнуть и признать, что простой уроклобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок,что Финляндия спит, затаив в грудинелюбовь к лыжным палкам – теперь, поди,из алюминия: лучше, видать, для рук.Но по ним уже не узнать, как горит бамбук,не представить пальму, муху це-це, фокстрот,монолог попугая – вернее, тотвид параллелей, где голым – поскольку крайсвета – гулял, как дикарь, Маклай.
XII
В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб,как чужих фотографий, не держат карт -даже игральных – как бы кладя пределпокушеньям судьбы на беззащитность тел.Существуют обои; и населенный пунктосвобождаем ими обычно от внешних путстоль успешно, что дым норовит назадворотиться в трубу, не подводить фасад;что оставляют, слившиеся в одно,белое после себя пятно.
XIII
Необязательно помнить, как звали тебя, меня;тебе достаточно блузки и мне – ремня,чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу),что безымянность нам в самый раз, к лицу,как в итоге всему живому, с лица землистираемому беззвучным всех клеток «пли».У вещей есть пределы. Особенно – их длина,неспособность сдвинуться с места. И наше право на«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный деньклином падавшая в сугробы тень
XIV
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,будем считать, что клин этот острый – нашобщий локоть, выдвинутый вовне,которого ни тебе, ни мнене укусить, ни, подавно, поцеловать.В этом смысле, мы слились, хотя кроватьдаже не скрипнула. Ибо она теперьцелый мир, где тоже есть сбоку дверь.Но и она – точно слышала где-то звон -годится только, чтоб выйти вон.
1982
*,** Эти две строфы были опущены в утвержденном Бродским сборнике «Часть речи».
К Урании И. К.
У всего есть предел: в том числе у печали.Взгляд застревает в окне, точно лист – в ограде.Можно налить воды. Позвенеть ключами.Одиночество есть человек в квадрате.Так дромадер нюхает, морщась, рельсы.Пустота раздвигается, как портьера.Да и что вообще есть пространство, еслине отсутствие в каждой точке тела?Оттого-то Урания старше Клио.Днем, и при свете слепых коптилок,видишь: она ничего не скрыла,и, глядя на глобус, глядишь в затылок.Вон они, те леса, где полно черники,реки, где ловят рукой белугу,либо – город, в чьей телефонной книгеты уже не числишься. Дальше, к югу,то есть к юго-востоку, коричневеют горы,бродят в осоке лошади-пржевали;лица желтеют. А дальше – плывут линкоры,и простор голубеет, как белье с кружевами.
1981
* * *
Точка всегда обозримей в конце прямой.Веко хватает пространство, как воздух – жабра.Изо рта, сказавшего все, кроме «Боже мой»,вырывается с шумом абракадабра.Вычитанье, начавшееся с юлыи т. п., подбирается к внешним данным;паутиной окованные углыпридают сходство комнате с чемоданом.Дальше ехать некуда. Дальше неотличить златоуста от златоротца.И будильник так тикает в тишине,точно дом через десять минут взорвется.
<1982>
Сидя в тени
I
Ветреный летний день.Прижавшееся к стенедерево и его тень.И тень интересней мне.Тропа, получив плетей,убегает к пруду.Я смотрю на детей,бегающих в саду.
II
Свирепость их резвых игр,их безутешный плачсмутили б грядущий мир,если бы он был зряч.Но порок слепотывремя приобрелов результате лапты,в которую нам везло.
III
Остекленелый кирпичцарапает голубойкупол как параличнашей мечты собойпространство одушевить;внешность этих громадможет вас пришибить,мозгу поставить мат.
IV
Новый пчелиный ройэти улья займет,производя живой,электрический мед.Дети вытеснят насв пригородные садыпамяти – тешить глазформами пустоты.
V
Природа научит ихтому, что сама в нуждезазубрила, как стих:времени и т. д.Они снабдят цифру «100»завитками плюща,если не вечность, топостоянство ища.
VI
Ежедневная ложьи жужжание мухбудут им невтерпеж,но разовьют их слух.Зуб отличит им медьот серебра. Листваих научит шуметьголосом большинства.
VII
После нас – не потоп,где довольно весла,но наважденье толп,множественного числа.Пусть торжество икрынад рыбой еще не грех,но ангелы – не комары,и их не хватит на всех.
VIII
Ветреный летний день.Запахи нечистотзатмевают сирень.Брюзжа, я брюзжу как тот,кому застать повезлоуходящий во тьмумир, где, делая зло,мы знали еще – кому.
IX
Ветреный летний день.Сад. Отдаленный ревполицейских сирен,как грядущее слов.Птицы клюют из урнмусор взамен пшена.Голова, как Сатурн,болью окружена.
X
Чем искреннее певец,тем все реже, увы,давешний бубенецвибрирует от любви.Пробовавшая огонь,трогавшая топор,сильно вспотев, ладоньне потреплет вихор.
XI
Это – не страх ножаили новых тенет,но того рубежа,за каковым нас нет.Так способен Луныснимок насторожить:жизнь как меру длиныне к чему приложить.
XII
Тысячелетье и вексами идут к концу,чтоб никто не прибегк бомбе или к свинцу.Дело столь многих рукгибнет не от меча,но от дешевых брюк,скинутых сгоряча.
XIII
Будущее черно,но от людей, а неоттого, что оночерным кажется мне.Как бы беря взаймы,дети уже сейчасвидят не то, что мы;безусловно не нас.
XIV
Взор их неуловим.Жилистый сорванец,уличный херувим,впившийся в леденец,из рогатки в садуцелясь по воробью,не думает – «попаду»,но убежден – «убью».
XV
Всякая зоркость сутьзнак сиротства вещей,не получивших грудь.Апофеоз прыщейвооружен зрачком,вписываясь в чей круг,видимый мир – ничкоми стоймя – близорук.
XVI
Данный эффект – пороктолько пространства, впрокне запасшего клок.Так глядит в потолокпадающий в кровать;либо – лишенный сна -он же, чего скрывать,забирается на.
XVII
Эта песнь без концаесть результат родства,серенада отца,ария меньшинства,петая сумме тел,в просторечьи – толпе,наводнившей партерпод занавес и т. п.
XVIII
Ветреный летний день.Детская беготня.Дерево и его тень,упавшая на меня.Рваные хлопья туч.Звонкий от оплеухпруд. И отвесный луч– как липучка для мух.
XIX
Впитывая свой сок,пачкая куст, тетрадь,множась, точно песок,в который легко играть,дети смотрят в ту даль,куда, точно грош в горсти,зеркало, что Стендальбрал с собой, не внести.
XX
Наши развив черты,ухватки и голоса(знак большой нищетыприроды на чудеса),выпятив челюсть, зоб,дети их исказятсобственной злостью – чтобне отступить назад.
XXI
Так двигаются вперед,за горизонт, за грань.Так, продолжая род,предает себя ткань.Так, подмешавши дробьв ноль, в лейкоциты – грязь,предает себя кровь,свертыванья страшась.
XXII
В этом и есть, видать,роль материи вовремени – передатьвсе во власть ничего,чтоб заселить верто-град голубой мечты,разменявши ничтона собственные черты.
XXIII
Так в пустыне шатруслышится тамбурин.Так впопыхах икрумечут в ультрамарин.Так марают листызапятая, словцо.Так говорят «лишь ты»,заглядывая в лицо.
июнь 1983
* * *
Раньше здесь щебетал щеголв клетке. Скрипела дверь.Четко вплетался мужской глаголв шелест платья. Теперьпыльная капля на злом гвозде -лампочка Ильичальется на шашки паркета, гдепроизошла ничья.Знающий цену себе квадрат,видя вещей разброд,не оплакивает утрат;ровно наоборот:празднует прямоту угла,желтую рвань газет,мусор, будучи догола,до обоев раздет.Печка, в которой погас огонь;трещина по изразцу.Если быть точным, пространству воньнебытия к лицу.Сука здесь не возьмет следа.Только дверной проемзнает: двое, войдя сюда,вышли назад втроем.
<1983>
В горах
1
Голубой саксонский лесСнега битого фарфор.Мир бесцветен, мир белес,точно извести раствор. Ты, в коричневом пальто,я, исчадье распродаж.Ты – никто, и я – никто.Вместе мы – почти пейзаж.
2
Белых склонов тишь да гладь.Стук в долине молотка.Склонность гор к подножью датьможет кровли городка. Горный пик, доступный снам,фотопленке, свалке туч.Склонность гор к подножью, к нам,суть изнанка ихних круч.
3
На ночь снятое плато.Трепыханье фитиля.Ты – никто, и я – никто:дыма мертвая петля. В туче прячась, бродит Бог,ноготь месяца грызя.Как пейзажу с места вбок,нам с ума сойти нельзя.
4
Голубой саксонский лес.К взгляду в зеркало и вдальпотерявший интересглаза серого хрусталь. Горный воздух, чье стекловздох неведомо о чемразбивает, как ракло,углекислым кирпичом.
5
Мы с тобой – никто, ничто.Эти горы – наших фразэхо, выросшее в сто,двести, триста тысяч раз. Снизит речь до хрипоты,уподобить не впервойнаши ребра и хребтыихней ломаной кривой.
6
Чем объятие плотней,тем пространства сзади – гор,склонов, складок, простыней -больше, времени в укор. Но и маятника шагвне пространства завеститоже в силах, как большак,дальше мяса на кости.
7
Голубой саксонский лес.Мир зазубрен, ощутив,что материи в обрез.Это – местный лейтмотив. Дальше – только кислород:в тело вхожая кутьячерез ноздри, через рот.Вкус и цвет – небытия.
8
Чем мы дышим – то мы есть,что мы топчем – в том нам гнить.Данный вид суть, в нашу честь,их отказ соединить. Это – край земли. Конецгеологии; предел.Место точно под венецв воздух вытолкнутых тел.
9
В этом смысле мы – чета,в вышних слаженный союз.Ниже – явно ни черта.Я взглянуть туда боюсь. Крепче в локоть мне вцепись,побеждая страстью властьтяготенья – шанса, ввысьзаглядевшись, вниз упасть.
10
Голубой саксонский лес.Мир, следящий зорче птиц– Гулливер и Геркулес -за ужимками частиц. Сумма двух распадов, мыможем дать взамен числаабажур без бахромы,стук по комнате мосла.
11
«Тук-тук-тук» стучит ногана ходу в сосновый пол.Горы прячут, как снега,в цвете собственный глагол. Чем хорош отвесный склон,что, раздевшись догола,все же – неодушевлен;то же самое – скала.
12
В этом мире страшных формнаше дело – сторона.Мы для них – подножный корм,многоточье, два зерна. Чья невзрачность, в свой черед,лучше мышцы и костейнас удерживает отдвух взаимных пропастей.
13
Голубой саксонский лес.Близость зрения к лицу.Гладь щеки – противовесклеток ихнему концу. Взгляд, прикованный к чертам,освещенным и в тени, -продолженье клеток там,где кончаются они.
14
Не любви, но смысла скул,дуг надбровных, звука «ах»добиваются – сквозь гулкрови собственной – в горах. Против них, что я, что ты,оба будучи черны,ихним снегом на чертынаших лиц обречены.
15
Нас других не будет! Низдесь, ни там, где все равны.Оттого-то наши днив этом месте сочтены. Чем отчетливей в упорпрофиль, пористость, анфас,тем естественней отборнапрочь времени у нас.
16
Голубой саксонский лес.Грез базальтовых родня.Мир без будущего, без– проще – завтрашнего дня. Мы с тобой никто, ничто.Сумма лиц, мое с твоим,очерк чей и через стотысяч лет неповторим.
17
Нас других не будет! Ночь,струйка дыма над трубой.Утром нам отсюда прочь,вниз, с закушенной губой. Сумма двух распадов, с двухжизней сдача – я и ты.Миллиарды снежных мухне спасут от нищеты.
18
Нам цена – базарный грош!Козырная двойка треф!Я умру, и ты умрешь.В нас течет одна пся крев. Кто на этот грош, как тать,точит зуб из-за угла?Сон, разжав нас, может датьтолько решку и орла.
19
Голубой саксонский лес.Наста лунного наждак.Неподвижности прогресс,то есть – ходиков тик-так. Снятой комнаты квадрат.Покрывало из холста.Геометрия утрат,как безумие, проста.
20
То не ангел пролетел,прошептавши: «виноват».То не бдение двух тел.То две лампы в тыщу ватт ночью, мира на краю,раскаляясь добела -жизнь моя на жизнь твоюнасмотреться не могла.
21
Сохрани на черный день,каждой свойственный судьбе,этих мыслей дребеденьобо мне и о себе. Вычесть временное изпостоянного нельзя,как обвалом верх и низперепутать не грозя.
1984
В Италии
Роберто и Флер Калассо
И я когда-то жил в городе, где на домах рослистатуи, где по улицам с криком «растли! растли!»бегал местный философ, тряся бородкой,и бесконечная набережная делала жизнь короткой. Теперь там садится солнце, кариатид слепя.Но тех, кто любили меня больше самих себя,больше нету в живых. Утратив контакт с объектомпреследования, собаки принюхиваются к объедкам, и в этом их сходство с памятью, с жизнью вещей. Закат;голоса в отдалении, выкрики типа "гад!уйди!" на чужом наречьи. Но нет ничего понятней.И лучшая в мире лагуна с золотой голубятней сильно сверкает, зрачок слезя.Человек, дожив до того момента, когда нельзяего больше любить, брезгуя плыть противубешеного теченья, прячется в перспективу.
1985
* * *
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:не все уносимо ветром, не все метла,широко забирая по двору, подберет.Мы останемся смятым окурком, плевком, в тенипод скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст.И слежимся в обнимку с грязью, считая дни,в перегной, в осадок, в культурный пласт.Замаравши совок, археолог разинет пастьотрыгнуть; но его открытие прогремитна весь мир, как зарытая в землю страсть,как обратная версия пирамид.«Падаль!» выдохнет он, обхватив живот,но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,потому что падаль – свобода от клеток, свобода отцелого: апофеоз частиц.
1986
Рождественская звезда
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,младенец родился в пещере, чтоб мир спасти:мело, как только в пустыне может зимой мести. Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый париз воловьих ноздрей, волхвы – Балтазар, Гаспар,Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда. Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,на лежащего в яслях ребенка издалека,из глубины Вселенной, с другого ее конца,звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца,
24 декабря 1987
Назидание[10]
I
Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах,в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах,чьи копченые стекла держат простор в узде,укрывайся тулупом и норови везделечь головою в угол, ибо в углу труднейвзмахнуть – притом в темноте – топором над ней,отяжелевшей от давеча выпитого, и аккуратзарубить тебя насмерть. Вписывай круг в квадрат.
II
Бойся широкой скулы, включая луну, рябойкожи щеки; предпочитай карему голубойглаз – особенно если дорога заводит в лес,в чащу. Вообще в глазах главное – их разрез,так как в последний миг лучше увидеть то,что – хотя холодней – прозрачнее, чем пальто,ибо лед может треснуть, и в полыньелучше барахтаться, чем в вязком, как мед, вранье.
III
Всегда выбирай избу, где во дворе висятпеленки. Якшайся лишь с теми, которым под пятьдесят.Мужик в этом возрасте знает достаточно о судьбе,чтоб приписать за твой счет что-то еще себе;то же самое – баба. Прячь деньги в воротникешубы; а если ты странствуешь налегке -в брючине ниже колена, но не в сапог: найдут.В Азии сапоги – первое, что крадут.
IV
В горах продвигайся медленно; нужно ползти – ползи.Величественные издалека, бессмысленные вблизи,горы есть форма поверхности, поставленной на попа,и кажущаяся горизонтальной вьющаяся тропав сущности вертикальна. Лежа в горах – стоишь,стоя – лежишь, доказывая, что, лишьпадая, ты независим. Так побеждают страх,головокруженье над пропастью либо восторг в горах.
V
Не откликайся на «Эй, паря!» Будь глух и нем.Даже зная язык, не говори на нем.Старайся не выделяться – в профиль, анфас; поройпросто не мой лица. И когда пилойрежут горло собаке, не морщься. Куря, гасипапиросу в плевке. Что до вещей, носисерое, цвета земли; в особенности – белье,чтоб уменьшить соблазн тебя закопать в нее.
VI
Остановившись в пустыне, складывай из камнейстрелу, чтоб, внезапно проснувшись, тотчас узнать по ней,в каком направленьи двигаться. Демоны по ночамв пустыне терзают путника. Внемлющий их речамможет легко заблудиться: шаг в сторону – и кранты.Призраки, духи, демоны – дома в пустыне. Тысам убедишься в этом, песком шурша,когда от тебя останется тоже одна душа.
VII
Никто никогда ничего не знает наверняка.Глядя в широкую, плотную спину проводника,думай, что смотришь в будущее, и держисьот него по возможности на расстояньи. Жизньв сущности есть расстояние – между сегодня изавтра, иначе – будущим. И убыстрять своишаги стоит, только ежели кто гонится по тропесзади: убийца, грабители, прошлое и т. п.
VIII
В кислом духе тряпья, в запахе кизякацени равнодушье вещи к взгляду издалекаи сам теряй очертанья, недосягаем длябинокля, воспоминаний, жандарма или рубля.Кашляя в пыльном облаке, чавкая по грязи,какая разница, чем окажешься ты вблизи?Даже еще и лучше, что человек с ножомо тебе не успеет подумать как о чужом.
IX
Реки в Азии выглядят длинней, чем в других частяхсвета, богаче аллювием, то есть – мутней; в горстях,когда из них зачерпнешь, остается ил,и пьющий из них сокрушается после о том, что пил.Не доверяй отраженью. Переплывай на тусторону только на сбитом тобою самим плоту.Знай, что отблеск костра ночью на берегу,вниз по реке скользя, выдаст тебя врагу.
X
В письмах из этих мест не сообщай о том,с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом,повествуй о себе, о чувствах и проч. – письмомогут перехватить. И вообще самоперемещенье пера вдоль по бумаге естьувеличенье разрыва с теми, с кем больше сестьили лечь не удастся, с кем – вопреки письму -ты уже не увидишься. Все равно, почему.
XI
Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, подбездонным куполом Азии, в чьей синеве пилотили ангел разводит изредка свой крахмал;когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал,помни: пространство, которому, кажется, ничегоне нужно, на самом деле нуждается сильно вовзгляде со стороны, в критерии пустоты.И сослужить эту службу способен только ты.
1987
* * *
Как давно я топчу, видно по каблуку.Паутинку тоже пальцем не снять с чела.То и приятно в громком кукареку,что звучит как вчера.Но и черной мысли толком не закрепить,как на лоб упавшую косо прядь.И уже ничего не сниться, чтоб меньше быть,реже сбываться, не засорятьвремени. Нищий квартал в окнеглаз мозолит, чтоб, в свой черед,в лицо запомнить жильца, а некак тот считает, наоборот.И по комнате точно шаман кружа,я наматываю, как клубок,на себя пустоту ее, чтоб душазнала что-то, что знает Бог. <1980 – 1987>
Посвящается стулу
I
Март на исходе. Радостная весть:день удлинился. Кажется, на треть.Глаз чувствует, что требуется вещь,которую пристрастно рассмотреть.Возьмем за спинку некоторый стул.Приметы его вкратце таковы:зажат между невидимых, но скулпространства (что есть форма татарвы),он что-то вроде метра в высотуна сорок сантиметров в ширинуи сделан, как и дерево в саду,из общей (как считалось в старину)коричневой материи. Что сухосочтется камуфляжем в Царстве Духа.
II
Вещь, помещенной будучи, как в Аш-два-О, в пространство, презирая риск,пространство жаждет вытеснить; но вашглаз на полу не замечает брызгпространства. Стул, что твой наполеон,красуется сегодня, где вчерась.Что было бы здесь, если бы не он?Лишь воздух. В этом воздухе б виласьпыль. Взгляд бы не задерживался напылинке, но, блуждая по стене,он достигал бы вскорости окна;достигнув, устремлялся бы вовне,где нет вещей, где есть пространство, нок вам вытесненным выглядит оно.
III
На мягкий в профиль смахивая знаки «восемь», но квадратное, в анфас,стоит он в центре комнаты, столь наг,что многое притягивает глаз.Но это – только воздух. Между ног(коричневых, что важно – четырех)лишь воздух. То есть дай ему пинок,скинь все с себя – как об стену горох.Лишь воздух. Вас охватывает жуть.Вам остается, в сущности, одно:вскочив, его рывком перевернуть.Но максимум, что обнажится – дно.Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.Товар из вашей собственной ноздри. IV
Четверг. Сегодня стул был не у дел.Он не переместился. Ни на шаг.Никто на нем сегодня не сидел,не двигал, не набрасывал пиджак.Пространство, точно изморось – пчелу,вещь, пользоваться коей пересталвладелец, превращает ввечеру(пусть временно) в коричневый кристалл.Стул напрягает весь свой силуэт.Тепло; часы показывают шесть.Все выглядит как будто его нет,тогда как он в действительности есть!Но мало ли чем жертвуют, вчераот завтра отличая, вечера.
V
Материя возникла из борьбы,как явствуют преданья старины.Мир создан был для мебели, дабысоздатель мог взглянуть со сторонына что-нибудь, признать его чужим,оставить без внимания вопросо подлинности. Названный режимматерии не обещает роз,но гвозди. Впрочем, если бы не гвоздь,все сразу же распалось бы, как есть,на рейки, перекладины. Ваш гостьне мог бы, при желании, присесть.Составленная из частей, вездевещь держится в итоге на гвозде.
VI
Стул состоит из чувства пустотыплюс крашенной материи; к чемуприбавим, что пропорции простыкак тыщи отношенье к одному.Что знаем мы о стуле, окромя,того, что было сказано в пылуполемики? – что всеми четырьмястоит он, точно стол ваш, на полу?Но стол есть плоскость, режущая грудь.А стул ваш вертикальностью берет.Стул может встать, чтоб лампочку ввернуть,на стол. Но никогда наоборот.И, вниз пыльцой, переплетенный стебельвмиг озарит всю остальную мебель.
VII
Воскресный полдень. Комната гола.В ней только стул. Ваш стул переживетвас, ваши безупречные тела,их плотно облегавший шевиот.Он не падет от взмаха топора,и пламенем ваш стул не удивишь.Из бурных волн под возгласы «ура»он выпрыгнет проворнее, чем фиш.Он превзойдет употребленьем гимн,язык, вид мироздания, матрас.Расшатан, он заменится другим,и разницы не обнаружит глаз.Затем что – голос вещ, а не зловещ -материя конечна. Но не вещь.
<1987>
* * *
М. К.
Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царствевсе подозрительно: подпись, бумага, числа.Даже ребенку скучно в такие цацки;лучше уж в куклы. Вот я и разучился.Теперь, когда мне попадается цифра девятьс вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,плывущую из-за кулис, и пудрас потом щекочут ноздри, как будто запахнабирается как телефонный номерили – шифр сокровища. Знать, погорев на злакахи серпах, я что-то все-таки сэкономил!Этой мелочи может хватить надолго.Сдача лучше хрусткой купюры, перила – лестниц.Брезгуя щелковой кожей, седая холкаоставляет вообще далеко наездниц.Настоящее странствие, милая амазонка,начинается раньше, чем скрипнула половица,потому что губы смягчают линию горизонта,и путешественнику негде остановиться.
<1987>
Бегство в Египет
... погонщик возник неизвестно откуда.
В пустыне, подобранной небом для чудапо принципу сходства, случившись ночлегом,они жгли костер. В заметаемой снегомпещере, своей не предчувствуя роли,младенец дремал в золотом ореолеволос, обретавших стремительный навыксвеченья – не только в державе чернявых,сейчас, – но и вправду подобно звезде,покуда земля существует: везде.
25 декабря 1988
Дождь в августе
Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, икучевое пальто норовит обернуться шубойс неземного плеча. Под напором дождя акациястановится слишком шумной.Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейныепозвонки белошвейки. Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаныим прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпасили междудеревье, околица, лужа – чтоб онизренью не дали выпастьиз пространства. Дождь! двигатель близорукости,летописец вне кельи, жадный до пищи постной,испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,клинописью и оспой. Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонамина коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,бахрому желтой скатерти, что, совладав с законамитяготенья, воскреслаи накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужиноммы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,совершенно моим, но дальностью лет приглушеннымголосом: «Ну и ливень».
1988
Открытка из Лиссабона
Монументы событиям, никогда не имевшим места: Несостоявшимся кровопролитным войнам.Фразам, проглоченным в миг ареста.Помеси голого тела с хвойнымдеревом, давшей Сан-Себастьяна.Авиаторам, воспарявшим к тучампосредством крылатого фортепьяно.Создателю двигателя с горючимиз отходов воспоминаний. Женаммореплавателей – над блюдомс одинокой яичницей. ОбнаженнымКонституциям. ПолногрудымНезависимостям. Кометам,пролетевшим мимо земли (в погонеза бесконечностью, чьим приметамсоответствуют эти ландшафты, но неполностью). Временному соитьюв бороде арестанта идеи властии растительности. ОткрытьюИнфарктики – неизвестной частитого света. Ветреному кубистукровель, внемлющему сопранотелеграфных линий. Самоубийствуот безответной любви Тирана.Землетрясенью – подчеркивает современник, -народом встреченному с восторгом.Руке, никогда не сжимавшей денег,тем более – детородный орган.Сумме зеленых листьев, вправезаранее презирать их разность.Счастью. Снам, навязавшим явиза счет населенья свою бессвязность.
1988
Примечания папоротника
Gedenke meiner,
fluestert der Staub *.
Peter Huchel
По положению пешки догадываешься о короле.По полоске земли вдалеке – что находишься на корабле.По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке– что объявился преемник: студент? хирург?инженер? По названию станции – Одинбург -что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки. В каждом из нас сидит крестьянин, специалистпо прогнозам погоды. Как то: осенний лист,падая вниз лицом, сулит недород. Оракулне лучше, когда в жилище входит закон в плаще:ваши дни сочтены – судьею или вообщеу вас их, что называется, кот наплакал. Что-что, а примет у нас природа не отберет.Херувим – тот может не знать, где у него перед,где зад. Не то человек. Человеку всюдумнится та перспектива, в которой онпропадает из виду. И если он слышит звон,то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду. Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке,пляска розовых цифр в троллейбусном номерке,плюс эффект штукатурки в комнате Валтасараподтверждают лишь то, что у судьбы, увы,вариантов меньше, чем жертв; что выскорей всего кончите именно как сказала цыганка вашей соседке, брату, сестре, женеприятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине,в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе,настолько она оглушительна; некий антиобстрел.Впрочем, все это значит просто, что постарел,что червяк устал извиваться в клюве. Пыль садится на вещи летом, как снег зимой.В этом – заслуга поверхности, плоскости. В ней самойесть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Илипросто к небытию. И, сродни строке,«не забывай меня» шепчет пыль рукес тряпкой, а мокрая тряпка вбирает шепот пыли. По силе презренья догадываешься: новые времена.По сверканью звезды – что жалость отмененакак уступка энергии низкой температурелибо как указанье, что самому поравыключить лампу; что скрип перав тишине по бумаге – бесстрашье в миниатюре. Внемлите же этим речам, как пению червяка,а не как музыке сфер, рассчитанной на века.Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучьяпесня. Того, что грядет, не остановить двернымзамком. Но дурное не может произойти с дурнымчеловеком, и страх тавтологии – гарантия благополучья.
1988
*«Помни обо мне, шепчет прах.» Петер Гухель (нем.)
* * *
Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,превращая эту кофейню в нигде, в вообщеместо – как всякое дерево, будь то вязили ольха – ибо зелень переживает вас, я, иначе – никто, всечеловек, одиниз, подсохший мазок в одной из живых картин,которые пишет время, макая кистьза неимением, верно, лучшей палитры в жисть, сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какойнатуры все это списано? чей покой,безымянность, безадресность, форму небытиямы повторяем в летних сумерках – вяз и я?
<1988>
Выступление в Сорбонне
Изучать философию следует, в лучшем случае,после пятидесяти. Выстраивать модельобщества – и подавно. Сначала следуетнаучиться готовить суп, жарить – пусть не ловить -рыбу, делать приличный кофе.В противном случае, нравственные законыпахнут отцовским ремнем или же переводомс немецкого. Сначала нужнонаучиться терять, нежели приобретать,ненавидеть себя более, чем тирана,годами выкладывать за комнату половинуничтожного жалованья – прежде, чем рассуждатьо торжестве справедливости. Которое наступаетвсегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призмуопыта либо – в очках (что примерно одно и то же),когда буквы сливаются и когдаголая баба на смятой подстилке сновадл вас фотография или же репродукцияс картины художника. Истинная любовьк мудрости не настаивает на взаимностии оборачивается не бракомв виде изданного в Геттингене кирпича,но безразличием к самому себе,краской стыда, иногда – элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,солдаты возвращаются с песнями из борделя,дождь – единственное, что напоминает Гегеля.) Истина заключается в том, что истиныне существует. Это не освобождаетот ответственности, но ровно наоборот:этика – тот же вакуум, заполняемый человеческимповедением, практически постоянно;тот же, если угодно, космос.И боги любят добро не за его глаза,но потому что, не будь добра, они бы не существовали.И они, в свою очередь, заполняют вакуум.И может быть, даже более систематически,нежели мы: ибо на нас нельзярассчитывать. Хотя нас гораздо больше,чем когда бы то ни было, мы – не в Греции:нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философиявам не нужна. Когда вы догадываетесь,что стулья в вашей гостиной и Млечный Путьсвязаны между собою, и более тесным образом,чем причины и следствия, чем вы самис вашими родственниками. И что общееу созвездий со стульями – бесчувственность, бесчеловечность.Это роднит сильней, нежели совокуплениеили же кровь! Естественно, что стремитьсяк сходству с вещами не следует. С другой стороны, когдавы больны, необязательно выздоравливатьи нервничать, как вы выглядите. Вот что знаютлюди после пятидесяти. Вот почему онипорой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.
март 1989
На столетие Анны Ахматовой[11]
Страницу и огонь, зерно и жернова,секиры острие и усеченный волос -Бог сохраняет все; особенно – словапрощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,затем что жизнь – одна, они из смертных устзвучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моряза то, что их нашла, – тебе и части тленной,что спит в родной земле, тебе благодаряобретшей речи дар в глухонемой вселенной.
июль 1989
Доклад для симпозиума
Предлагаю вам небольшой трактатоб автономности зрения. Зрение автономнов результате зависимости от объектавнимания, расположенного неизбежнововне; самое себя глаз никогда не видит.Сузившись, глаз уплывает закораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки,заволакивается облаком сновидений,как звезда; самое себя глаз никогда не видит.Уточним эту мысль и возьмем красавицу.В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц,не надеясь покрыть их, без прикладногоинтереса. Невзирая на это, глаз,как невыключенный телевизорв опустевшей квартире, продолжает передаватьизображение. Спрашивается – чего ради?Далее – несколько тезисов из лекции о прекрасном.Зрение – средство приспособленьяорганизма к враждебной среде. Даже когда вы к нейполностью приспособились, среда эта остаетсяабсолютно враждебной. Враждебность среды растетпо мере в ней вашего пребыванья;и зрение обостряется. Прекрасное ничемуне угрожает. Прекрасное не таитопасности. Статуя Аполлонане кусается. Белая простынятоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкойв поисках мрамора. Эстетическое чутьесуть слепок с инстинкта самосохраненьяи надежней, чем этика. Уродливое труднейпревратить в прекрасное, чем прекрасноеизуродовать. Требуется сапер,чтобы сделать опасное безопасным.Этим попыткам следует рукоплескать,оказывать всяческую поддержку.Но, отделившись от тела, глазскорей всего предпочтет поселиться где-нибудьв Италии, Голландии или в Швеции.
август 1989, Torö
* * *
М. Б.
Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечеромподышать свежим воздухом, веющим с океана.Закат догорал в партере китайским веером,и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно. Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,рисовала тушью в блокноте, немножко пела,развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химикоми, судя по письмам, чудовищно поглупела. Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополиина панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошноючередой; и я рад, что на свете есть расстоянья болеенемыслимые, чем между тобой и мною. Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именемничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
1989
Облака[12]
О, облакаБалтики летом!Лучше вас в мире этомя не видел пока. Может, и в тойвы жизни клубитесь– конь или витязь,реже – святой. Только Господьвас видит с изнанки -точно из нанкирыхлую плоть. То-то же я,страхами крепок,вижу в вас слепокс небытия, с жизни иной.Путь над гранитом,над знаменитыммелкой волной морем держа,вы – изваяньясуществованьябез рубежа. Холм или храм,профиль Толстого,Рим, холостогологова хлам, тающий воск,Старая Вена,одновременноайсберг и мозг, райский анфас -ах, кроме ветранет геометрав мире для вас! В вас, кучевых,перистых, беглых,радость оседлыхи кочевых. В вас мне яснарваность, бессвязность,сумма и разностьречи и сна. Это от вася научилсяверить не в числа -в чистый отказ от правотывеса и мерыв пользу химерыи лепоты! Вами творимостров, чей образбольше, чем глобус,тесный двоим. Ваши дворцы -местности счастьяплюс самовластьясердца творцы. Пенный каскадангелов, бальныхплатьев, крахмальныхкрах баррикад, брак мотылькаи гималаев,альп, разгуляев -о, облака, в чутком грехунебе ничейномБалтики – чей там,там, наверху, внемлет призывваша обитель?Кто ваш строитель,кто ваш Сизиф? Кто там, вовне,дав вам обличья,звук из величьявычел, зане чудо всегдаваше беззвучно.Оптом, поштучноваши стада движутся безшума, как в играхдвижутся, выбравтех, кто исчез в горней глушивместо предела.Вы – легче тела,легче души.
1989
Памяти отца: Австралия
Ты ожил, снилось мне, и уехалв Австралию. Голос с трехкратным эхомокликал и жаловался на климати обои: квартиру никак не снимут,жалко, не в центре, а около океана,третий этаж без лифта, зато есть ванна,пухнут ноги, «А тапочки я оставил» -прозвучавшее внятно и деловито.И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!»,загремело, захлопало, точно ставеньбился о стенку, готовый сорваться с петель. Все-таки это лучше, чем мягкий пепелкрематория в банке, ее залога -эти обрывки голоса, монологаи попытки прикинуться нелюдимом в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.
1989
* * *
Представь, чиркнув спичкой, тот вечер в пещере,используй, чтоб холод почувствовать, щелив полу, чтоб почувствовать голод – посуду,а что до пустыни, пустыня повсюду. Представь, чиркнув спичкой, ту полночь в пещере,огонь, очертанья животных, вещей ли,и – складкам смешать дав лицо с полотенцем -Марию, Иосифа, сверток с Младенцем. Представь трех царей, караванов движеньек пещере; верней, трех лучей приближеньек звезде, скрип поклажи, бренчание ботал(Младенец покамест не заработална колокол с эхом в сгустившейся сини).Представь, что Господь в Человеческом Сыневпервые Себя узнает на огромномвпотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
1989
Fin de Siecle *
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.Это, боюсь, не вопрос чутья.Скорее – влиянье небытия на бытие. Охотника, так сказать, на дичь -будь то сердечная мышца или кирпич.Мы слышим, как свищет бич, пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил,барахтаясь в скользких руках лепил.Мир больше не тот, что был прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот,кушетка и комбинация, соль острот.Кто думал, что их сотрет, как резинкой с бумаги усилья карандаша,время? Никто, ни одна душа.Однако время, шурша, сделало именно это. Поди его упрекни.Теперь повсюду антенны, подростки, пнивместо деревьев. Ни в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой,ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собойангела в голубой юбке и кофточке. Всюду полно людей,стоящих то плотной толпой, то в виде очередей;тиран уже не злодей, но посредственность. Также автомобильбольше не роскошь, но способ выбить пыльиз улицы, где костыль инвалида, поди, навсегда умолк;и ребенок считает, что серый волкстрашней, чем пехотный полк. И как-то тянет все чаще прикладывать носовойк органу зрения, занятому листвой,принимая на свой счет возникающий в ней пробел,глаголы в прошедшем времени, букву "л",арию, что пропел голос кукушки. Теперь он звучит грубей,чем тот же Каварадосси – примерно как «хоть убей»или «больше не пей» - и рука выпускает пустой графин.Однако в дверях не священник и не раввин,но эра по кличке фин- де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.Когда в результате вы все это с неестаскиваете, жилье озаряется светом примерно в тридцать ватт,но с уст вместо радостного «виват!»срывается «виноват». Новые времена! Печальные времена!Вещи в витринах, носящие собственные имена,делятся ими на те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те,которые, по собственной темноте,вы приравниваете к мечте человечества – в сущности, от негодругого ждать не приходится – о нео-душевленности холуя и о вообще анонимности. Это, увы, итогразмножения, чей истокне брюки и не Восток, но электричество. Век на исходе. Бегвремени требует жертвы, развалины. Баальбекего не устраивает; человек тоже. Подай ему чувства, мысли, плюсвоспоминания. Таков аппетит и вкусвремени. Не тороплюсь, но подаю. Я не трус; я готов быть предметом изпрошлого, если таков капризвремени, сверху вниз смотрящего – или через плечо -на свою добычу, на то, что ещешевелится и горячо наощупь. Я готов, чтоб меня пескомзанесло и чтоб на меня пешкомпутешествующий глазком объектива не посмотрел и неисполнился сильных чувств. По мне,движущееся вовне время не стоит внимания. Движущееся назадстоит, или стоит, как иной фасад,смахивая то на сад, то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,неплох. Разве что мертвецовв избытке – но и жильцов, исключая автора данных строк,тоже хоть отбавляй, и впроквпору, давая срок, мариновать или сбивать их в сырв камерной версии черных дыр,в космосе. Либо – самый мир сфотографировать и размножить – шестьна девять, что исключает лесть -чтоб им после не лезть впопыхах друг на дружку, как штабель дров.Под аккомпанемент авиакатастроф,век кончается; Проф. бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земнойатмосферы, что объясняет зной,а не как из одной точки попасть туда, где к составу тучпримешиваются наши «спаси», «не мучь»,«прости», вынуждая луч разменивать его золото на серебро.Но век, собирая свое добро,расценивает как ретро и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.На западе глядят на Восток в кулак,видят забор, барак, в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,птицы вспархивают и летят на юг,где есть арык, урюк, пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там.Но, присматриваясь к чужим чертам,ясно, что там и там главное сходство между простым пятноми, скажем, классическим полотномв том, что вы их в одном экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера -копирку, как мысль чела -букву, как рой – пчела, искренне ценит принцип массовости, тираж,страшась исключительности, пропажэнергии, лучший страж каковой есть распущенность. Пространство заселено.Трению времени о него вольноусиливаться сколько влезет. Но ваше веко смыкается. Только одни моряневозмутимо синеют, издали говорято слово «заря», то – «зря». И, услышавши это, хочется бросить рытьземлю, сесть на пароход и плыть,и плыть – не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт,новые организмы, но ровно наоборот;главным образом – рот. 1989
* Fin de siècle: конец века (франц.)
* * *
Не важно, что было вокруг, и не важно,о чем там пурга завывала протяжно,что тесно им было в пастушьей квартире,что места другого им не было в мире. Во-первых, они были вместе. Второе,и главное, было, что их было трое,и все, что творилось, варилось, дарилосьотныне, как минимум, на три делилось. Морозное небо над ихним приваломс привычкой большого склоняться над малымсверкало звездою – и некуда детьсяей было отныне от взгляда младенца. Костер полыхал, но полено кончалось;все спали. Звезда от других отличаласьсильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,способностью дальнего смешивать с ближним.
25 декабря 1990
Вертумн [13] Памяти Джанни Буттафавы
I
Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигламест, где плоды обычно делаются из глины.По колено в снегу, ты возвышался, белый,больше того – нагой, в компании одноногих,тоже голых деревьев, в качестве специалистапо низким температурам. «Римское божество» -гласила выцветшая табличка,и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошломбольше, нежели я (будущее меняв те годы мало интересовало).С другой стороны, кудрявый и толстощекий,ты казался ровесником. И хотя ты не понимални слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,петляющих наших рек, капризной погоды, денег,отсутствия овощей, чехарды с временамигода – насчет вещей, я думал, тебе доступныхесли не по существу, то по общему тонужалобы. Мало-помалу (жалоба – универсальныйпраязык; вначале, наверно, было«ой» или «ай») ты принялся отзываться:щуриться, морщить лоб; нижняя часть лицакак бы оттаяла, и губы зашевелились.«Вертумн», – наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».
II
Это был зимний, серый, вернее – бесцветный день.Конечности, плечи, торс, по мере того как мыпереходили от темы к теме,медленно розовели и покрывались тканью:шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальтотемно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,вслушивался с напряжением в шелест парка,переворачивая изредка клейкий листв поисках точного слова, точного выраженья.Во всяком случае, если не ошибаюсь,к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,витийствовал об истории, войнах, неурожае,скверном правительстве, уже отцвела сирень,и ты сидел на скамейке, издали напоминаяобычного гражданина, измученного государством;температура твоя была тридцать шесть и шесть.«Пойдем», – произнес ты, тронув меня за локоть.«Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».
III
Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,напоминавшие цветом то гипс, то мраморнастолько, что мне показалось, что ты имел в видуименно это: размытые очертанья,хаос, развалины мира. Но это бы означалобудущее – в то время, как ты ужесуществовал. Чуть позже, в пустой кофейнев добела раскаленном солнцем дремлющем городке,где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседус местной старухой. Язык оказался смесьювечнозеленого шелеста с лепетом вечносинихволн – и настолько стремительным, что в течение разговораты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.«Кто она?» – я спросил после, когда мы вышли.«Она?» – ты пожал плечами. «Никто. Для тебя – богиня».
IV
Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали частопопадаться прохожие. Некоторые кивали,другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.Все они были, однако, темноволосы.У каждого за спиной – безупречная перспектива,не исключая детей. Что касается стариков,у них она как бы скручивалась – как раковина у улитки.Действительно, прошлого всюду было гораздо больше,чем настоящего. Больше тысячелетий,чем гладких автомобилей. Люди и изваянья,по мере их приближенья и удаленья,не увеличивались и не уменьшались,давая понять, что они – постоянные величины.Странно тебя было видеть в естественной обстановке.Но менее странным был факт, что меня почтивсе понимали. Дело, наверно, былов идеальной акустике, связанной с архитектурой,либо – в твоем вмешательстве; в склонности вообщеабсолютного слуха к нечленораздельным звукам.
V
"Не удивляйся: моя специальность – метаморфозы.На кого я взгляну – становятся тотчас мною.Тебе это на руку. Все-таки за границей".
VI
Четверть века спустя, я слышу, Вертумн, твой голос,произносящий эти слова, и чувствую на себепристальный взгляд твоих серых, странныхдля южанина глаз. На заднем плане – пальмы,точно всклокоченные трамонтанойкитайские иероглифы, и кипарисы,как египетские обелиски.Полдень; дряхлая балюстрада;и заляпанный солнцем Ломбардии смертный обликбожества! временный для божества,но для меня – единственный. С залысинами, с усамискорее а ла Мопассан, чем Ницше,с сильно раздавшимся – для вящего камуфляжа -торсом. С другой стороны, не мнехвастать диаметром, прикидываться Сатурном,кокетничать с телескопом. Ничто не проходит даром,время – особенно. Наши кольца -скорее кольца деревьев с их перспективой пня,нежели сельского хороводаили объятья. Коснуться тебя – коснутьсяастрономической суммы клеток,цена которой всегда – судьба,но которой лишь нежность – пропорциональна.
VII
я водворился в мире, в котором твой жест и словобыли непререкаемы. Мимикрия, подражаньерасценивались как лояльность. Я овладел искусствомсливаться с ландшафтом, как с мебелью или шторой(что сказалось с годами на качестве гардероба).С уст моих в разговоре стало порой срыватьсяличное местоимение множественного числа,и в пальцах проснулась живость боярышника в ограде.Также я бросил оглядываться. Заслышав сзади топот,теперь я не вздрагиваю. Лопатками, как сквозняк,я чувствую, что и за моей спиноютеперь тоже тянется улица, заросшая колоннадой,что в дальнем ее конце тоже синеют волныАдриатики. Сумма их, безусловно,твой подарок, Вертумн. Если угодно – сдача,мелочь, которой щедрая бесконечностьпорой осыпает временное. Отчасти – из суеверья,отчасти, наверно, поскольку оно одно -временное – и способно на ощущенье счастья.
VIII
"В этом смысле таким, как я, -ты ухмылялся, – от вашего брата польза".
IX
С годами мне стало казаться, что радость жизнисделалась для тебя как бы второй натурой.Я даже начал прикидывать, так ли уж безопаснарадость для божества? не вечностью ли божествов итоге расплачивается за радостьжизни? Ты только отмахивался. Но никто,никто, мой Вертумн, так не радовался прозрачнойструе, кирпичу базилики, иглам пиний,цепкости почерка. Больше, чем мы! Гораздобольше. Мне даже казалось, будто ты заразилсянашей всеядностью. Действительно: вид с балконана просторную площадь, дребезг колоколов,обтекаемость рыбы, рваное колоратуровидимой только в профиль птицы,перерастающие в овацию аплодисменты лавра,шелест банкнот – оценить могут только те,кто помнит, что завтра, в лучшем случае – послезавтравсе это кончится. Возможно, как раз у нихбессмертные учатся радости, способности улыбаться.(Ведь бессмертным чужды подобные опасенья.)В этом смысле тебе от нашего брата польза.
X
Никто никогда не знал, как ты проводишь ночи.Это не так уж странно, если учесть твоепроисхождение. Как-то за полночь, в центре мира,я встретил тебя в компании тусклых звезд,и ты подмигнул мне. Скрытность? Но космос вовсене скрытность. Наоборот: в космосе видно всеневооруженным глазом, и спят там без одеяла.Накал нормальной звезды таков,что, охлаждаясь, горазд породить алфавит,растительность, форму времени; просто – нас,с нашим прошлым, будущим, настоящими так далее. Мы – всего лишьградусники, братья и сестры льда,а не Бетельгейзе. Ты сделан был из теплаи оттого – повсеместен. Трудно себе представитьтебя в какой-то отдельной, даже блестящей, точке.Отсюда – твоя незримость. Боги не оставляютпятен на простыне, не говоря – потомства,довольствуясь рукотворным сходствомв каменной нише или в конце аллеи,будучи счастливы в меньшинстве.
XI
Айсберг вплывает в тропики. Выдохнув дым, верблюдрекламирует где-то на севере бетонную пирамиду.Ты тоже, увы, навострился пренебрегатьсвоими прямыми обязанностями. Четыре времени годавсе больше смахивают друг на друга,смешиваясь, точно в выцветшем портмонезаядлого путешественника франки, лиры,марки, кроны, фунты, рубли.Газеты бормочут «эффект теплицы» и «общий рынок»,но кости ломит что дома, что в койке за рубежом.Глядишь, разрушается даже бежавшая минным полемгодами предшественница шалопая Кристо.В итоге – птицы не улетаютвовремя в Африку, типы вроде меняреже и реже возвращаются восвояси,квартплата резко подскакивает. Мало того, что нужножить, ежемесячно надо еще и платить за это."Чем банальнее климат, – как ты заметил, -тем будущее быстрей становится настоящим".
XII
Жарким июльским утром температура телападает, чтоб достичь нуля.Горизонтальная масса в моргевыглядит как сырье садовойскульптуры. Начиная с разрыва сердцаи кончая окаменелостью. В этот разслова не подействуют: мой языкдля тебя уже больше не иностранный,чтобы прислушиваться. И нельзявступить в то же облако дважды. Дажеесли ты бог. Тем более, если нет.
XIII
Зимой глобус мысленно сплющивается. Широтынаползают, особенно в сумерках, друг на друга.Альпы им не препятствуют. Пахнет оледененьем.Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.В просторечии – будущим. Ибо оледененьеесть категория будущего, которое есть пора,когда больше уже никого не любишь,даже себя. Когда надеваешь вещина себя без расчета все это внезапно скинутьв чьей-нибудь комнате, и когда не можешьвыйти из дому в одной голубой рубашке,не говоря – нагим. Я многому научилсяу тебя, но не этому. В определенном смысле,в будущем нет никого; в определенном смысле,в будущем нам никто не дорог.Конечно, там всюду маячат морены и сталактиты,точно с потекшим контуром лувры и небоскребы.Конечно, там кто-то движется: мамонты илижуки-мутанты из алюминия, некоторые – на лыжах.Но ты был богом субтропиков с правом надзора надсмешанным лесом и черноземной зоной -над этой родиной прошлого. В будущем его нет,и там тебе делать нечего. То-то оно наползаетзимой на отроги Альп, на милые Апеннины,отхватывая то лужайку с ее цветком, то просточто-нибудь вечнозеленое: магнолию, ветку лавра;и не только зимой. Будущее всегданастает, когда кто-нибудь умирает.Особенно человек. Тем более – если бог.
XIV
Раскрашенная в цвета зари собакалает в спину прохожего цвета ночи.
XV
В прошлом те, кого любишь, не умирают!В прошлом они изменяют или прячутся в перспективу.В прошлом лацканы уже; единственные полуботинкидымятся у батареи, как развалины буги-вуги.В прошлом стынущая скамейканапоминает обилием перекладинобезумевший знак равенства. В прошлом ветердо сих пор будоражит смесьлатыни с глаголицей в голом парке:жэ, че, ша, ща плюс икс, игрек, зет,и ты звонко смеешься: "Как говорил ваш вождь,ничего не знаю лучше абракадабры".
XVI
Четверть века спустя, похожий на позвоночниктрамвай высекает искру в вечернем небе,как гражданский салют погасшему навсегдаокну. Один караваджо равняется двум бернини,оборачиваясь шерстяным кашнеили арией в Опере. Эти метаморфозы,теперь оставшиеся без присмотра,продолжаются по инерции. Другие предметы, впрочем,затвердевают в том качестве, в котором ты их оставил,отчего они больше не по кармануникому. Демонстрация преданности? Просто склонностьк монументальности? Или это в дверинагло ломится будущее, и непроданная душау нас на глазах приобретает статусклассики, красного дерева, яичка от Фаберже?Вероятней последнее. Что – тоже метаморфозаи тоже твоя заслуга. Мне не из чего сплестивенок, чтоб как-то украсить чело твое на исходеэтого чрезвычайно сухого года.В дурно обставленной, но большой квартире,как собака, оставшаяся без пастуха,я опускаюсь на четверенькии скребу когтями паркет, точно под ним зарыто -потому что оттуда идет тепло -твое теперешнее существованье.В дальнем конце коридора гремят посудой;за дверью шуршат подолы и тянет стужей."Вертумн, – я шепчу, прижимаясь к коричневой половицемокрой щекою, – Вертумн, вернись".
декабрь 1990, Милан
Шеймусу Хини
Я проснулся от крика чаек в Дублине.На рассвете их голоса звучаликак души, которые так загублены,что не испытывают печали.Облака шли над морем в четыре яруса,точно театр навстречу драме,набирая брайлем постскриптум яростии беспомощности в остекленевшей раме.В мертвом парке маячили изваяния.И я вздрогнул: я – дума, вернее – возле.Жизнь на три четверти – узнаваниесебя в нечленораздельном воплеили – в полной окаменелости.Я был в городе, где, не сумев родиться,я еще мог бы, набравшись смелости,умереть, но не заблудиться.Крики дублинских чаек! конец грамматики,примечание звука к попыткам справитьсяс воздухом, с примесью чувств праматери,обнаруживающей измену праотца -раздирали клювами слух, как занавес,требуя опустить длинноты,буквы вообще, и начать монолог свой зановос чистой бесчеловечной ноты.
1990
Метель в Массачусетсе Виктории Швейцер
Снег идет – идет уж который день.Так метет, хоть черный пиджак надень.Городок замело. Не видать полей.Так бело, что не может быть белей. Или – может: на то и часы идут.Но минут в них меньше, чем снега тут.По ночам темнота, что всегда быланепроглядна, и та, как постель, бела. Набери, дружок, этой вещи в горсть,чтоб прикинуть, сколько от Бога верст -мол, не зря пейзаж весь январь молилраз дошло насчет даровых белил. Будто вдруг у земли, что и так бедна,под конец оказалась всего однасторона лица, одна щека.На нее и пошли всех невест шелка. Сильный снег летит с ледяной крупой.Знать, вовсю разгулялся лихой слепой.И чего ни коснется он, то самопревращается на глазах в бельмо. Хоть приемник включить, чтоб он песни пел.А не то тишина и сама – пробел.А письмо писать – вид бумаги пылостужает, как дверь, что прикрыть забыл. И раздеться нельзя догола, чтоб лечь.Не рубаха бела, а покатость плеч.Из-за них, поди, и идут полкина тебя в стекле, закатив белки. Эх, метет, метет. Не гляди в окно.Там подарка ждет милосердный, номускулистый брат, пеленая глушьв полотнище цвета прощенных душ.
1990, South Hadley
Presepio* Младенец, Мария, Иосиф, цари,скотина, верблюды, их поводыри,в овчине до пят пастухи-исполины– все стало набором игрушек из глины. В усыпанном блестками ватном снегупылает костер. И потрогать фольгузвезды пальцем хочется; собственно, всемипятью – как младенцу тогда в Вифлееме. Тогда в Вифлееме все было крупней.Но глине приятно с фольгою над нейи ватой, разбросанной тут как попало,играть роль того, что из виду пропало. Теперь ты огромней, чем все они. Тытеперь с недоступной для них высоты– полночным прохожим в окошко конурки -из космоса смотришь на эти фигурки. Там жизнь продолжается, так как векаодних уменьшают в объеме, покадругие растут – как случилось с тобою.Там бьются фигурки со снежной крупою, и самая меньшая пробует грудь.И тянет зажмуриться, либо – шагнутьв другую галактику, в гулкой пустынекоторой светил – как песку в Палестине.
декабрь 1991
* Presepio: ясли (итал.).
Вид с холма
Вот вам замерзший город из каменного угла.Геометрия оплакивает свои недра.Сначала вы слышите трио, потом – пианино негра.Река, хотя не замерзла, все-таки не смоглавыбежать к океану. Склонность петлять сильнейзаметна именно в городе, если вокруг равнина.Потом на углу загорается дерево без корней.Река блестит, как черное пианино. Когда вы идете по улице, сзади звучат шаги.Это – эффект перспективы, а не убийца. За двагода, прожитых здесь, вчера превратилось в завтра.И площадь, как грампластинка, дает кругиот иглы обелиска. Что-то случилось столет назад, и появилась веха.Веха успеха. В принципе, вы – никто.Вы, в лучшем случае, пища эха. Снег летит как попало; диктор твердит: «циклон».Не выходи из бара, не выходи из бара.Автомышь светом фар толчею колоннсводит вдали с ума, как слонов Ганнибала.Пахнет пустыней, помнящей смех вдовы.«Бэби, не уходи», – говорит Синатра.То же эхо, но в записи; как силуэт сената,скука, пурга, температура, вы. Вот вам лицо вкрутую, вот вам его гнездо:блеск желтка в скорлупе с трещинами от стужи.Ваше такси на шоссе обгоняет еще ландос венками, катящее явно в ту жесторону, что и вы, как бы само собой.Это – эффект периметра, зов окраин,низкорослых предместий, чей сон облаянтепловозами, ветром, вообще судьбой. И потом – океан. Глухонемой простор.Плоская местность, где нет построек.Где вам делать нечего, если вы историк,врач, архитектор, делец, актери, тем более, эхо. Ибо простор лишенпрошлого. То, что он слышит, – суммасобственных волн, беспрецедентность шума,который может быть заглушен лишь трубой Гавриила. Вот вам большой наборгоризонтальных линий. Почти рессорамирозданья. В котором петляет солоПаркера: просто другой напор,чем у архангела, если считать в соплях.А дальше, в потемках, держа на Север,проваливается и возникает сейнер,как церковь, затерянная в полях.
2 февраля 1992, Вашингтон
Колыбельная Родила тебя в пустынея не зря.Потому что нет в поминев ней царя. В ней искать тебя напрасно.В ней зимойстужи больше, чем пространствав ней самой. У одних – игрушки, мячик,дом высок.У тебя для игр ребячьих– весь песок. Привыкай, сынок, к пустынекак к судьбе.Где б ты ни был, жить отнынев ней тебе. Я тебя кормила грудью.А онаприучила взгляд к безлюдью,им полна. Той звезде – на расстояньистрашном – в нейтвоего чела сиянье,знать, видней. Привыкай, сынок, к пустыне,под ногой,окромя нее, твердынинет другой. В ней судьба открыта взору.За верстув ней легко признаешь горупо кресту. Не людские, знать, в ней тропы!Великаи безлюдна она, чтобышли века. Привыкай, сынок, к пустыне,как щепотьк ветру, чувствуя, что ты нетолько плоть. Привыкай жить с этой тайной:чувства тепригодятся, знать, в бескрайнейпустоте. Не хужей она, чем эта:лишь длинней,и любовь к тебе – приметаместа в ней. Привыкай к пустыне, милый,и к звезде,льющей свет с такою силойв ней везде, будто лампу жжет, о сынев поздний часвспомнив, тот, кто сам в пустынедольше нас.
1992
* * *
Она надевает чулки, и наступает осень;сплошной капроновый дождь вокруг.И чем больше асфальт вне себя от оспин,тем юбка длинней и острей каблук.Теперь только двум колоннам белеть в исподнемнеловко. И голый портик зарос. С любойточки зрения, меньше одним ГосподнимЛетом, особенно – в нем с тобой.Теперь если слышится шорох, то – звук уходавойск безразлично откуда, знамен трепло.Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,себя отличить не в силах, треща в хряще.И в форточку с шумом врывается воздух с моря– оттуда, где нет ничего вообще.
17 сентября 1993
25.XII.1993 М. Б.
Что нужно для чуда? Кожух овчара,щепотка сегодня, крупица вчера,и к пригоршне завтра добавь на глазокогрызок пространства и неба кусок. И чудо свершится. Зане чудеса,к земле тяготея, хранят адреса,настолько добраться стремясь до конца,что даже в пустыне находят жильца. А если ты дом покидаешь – включизвезду на прощанье в четыре свечичтоб мир без вещей освещала она,вослед тебе глядя, во все времена.
1993
Томас Транстремер за роялем
Городок, лежащий в полях как надстройка почвы. Монарх, замордованный штемпелем местной почты.Колокол в полдень. Из местной десятилеткималолетки высыпавшие, как таблеткиот невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,автомашины ржавеют под вязами, зеленея,и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,набирается в смысле уменья сорваться с места.Ни души. Разрастающаяся незаметнос каждым шагом площадь для монументаздесь прописанному постоянно. И рука, приделанная к фортепиано,постепенно отделывается от тела,точно под занавес овладеласостоянием более крупным илибезразличным, чем то, что в мозгу скопиликлетки; и пальцы, точно они боятсярастерять приснившееся богатство,лихорадочно мечутся по пещере,сокровищами затыкая щели.
1993, Вастерес
* * *
Взгляни на деревянный дом.Помножь его на жизнь. Помножьна то, что предстоит потом.Полученное бросит в дрожьиль поразит параличом,оцепенением стропил,бревенчатостью, кирпичом -всем тем, что дымоход скопил. Пространство, в телескоп звездырассматривая свой улов,ломящийся от пустотыи суммы четырех углов,темнеет, заражаясь не-одушевленностью, слепойспособностью глядеть вовне,ощупывать его тропой. Он – твой не потому, что в немвсе кажется тебе чужим,но тем, что, поглощен огнем,он не проговорит: бежим.В нем твой архитектурный вкус.Рассчитанный на прочный быт,он из безадресности плюснеобитаемости сбит. И он перестоит века,галактику, жилую частьгрядущего, от паукапривычку перенявши прястьткань времени, точнее – бязьиз тикающего сырца,как маятником, колотясьо стенку головой жильца.
<1993>
В окрестностях Атлантиды
Все эти годы мимо текла река,как морщины в поисках старика.Но народ, не умевший считать до ста,от нее хоронился верстой моста. Порой наводненье, порой толпа,то есть что-то, что трудно стереть со лба,заливали асфальт, но возвращались вспять,когда ветер стихал и хотелось спать. Еще были зимы, одна лютейдругой, и привычка плодить детей,сводивших (как зеркалом – платянойшкаф) две жизни к своей одной, и вообще экономить. Но как ни гнипальцы руки, проходили дни.В дело пошли двоеточья с "е",зане их труднее стереть. Но все было впустую. Теперь ослабьцепочку – и в комнату хлынет рябь,поглотившая оптом жильцов, жилицАтлантиды, решившей начаться с лиц.
<1993>
Итака
Воротиться сюда через двадцать лет,отыскать в песке босиком свой след.И поднимет барбос лай на весь причалне признаться, что рад, а что одичал. Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам;но прислуга мертва опознать твой шрам.А одну, что тебя, говорят, ждала,не найти нигде, ибо всем дала. Твой пацан подрос; он и сам матрос,и глядит на тебя, точно ты – отброс.И язык, на котором вокруг орут,разбирать, похоже, напрасный труд. То ли остров не тот, то ли впрямь, заливсиневой зрачок, стал твой глаз брезглив:от куска земли горизонт волнане забудет, видать, набегая на.
<1993>
* * *
Мир создан был из смешенья грязи, воды, огня,воздуха с вкрапленным в оный криком «Не тронь меня!»,рвущимся из растения, впоследствии – изо рта,чтоб ты не решил, что в мире не было ни черта.Потом в нем возникли комнаты, вещи, любовь, в лице -сходство прошлого с будущим, арии с ТБЦ,пришли в движение буквы, в глазах рябя.И пустоте стало страшно за самое себя.Первыми это почувствовали птицы – хотя звездатоже суть участь камня, брошенного в дрозда.Всякий звук, будь то пенье, шепот, дутье в дуду, -следствие тренья вещи о собственную среду.В клекоте, в облике облака, в сверканьи ночных планетслышится то же самое «Места нет!»,как эхо отпрыска плотника либо как рваный SOS,в просторечии – пульс окоченевших солнц.И повинуясь воплю "прочь! убирайся! вон!с вещами!", само пространство по кличке фонжизни, сильно ослепнув от личных дел,смещается в сторону времени, где не бывает тел.Не бойся его: я там был! Там, далеко видна,посредине стоит прялка морщин. Онаработает на сырье, залежей чьих запаснеиссякаем, пока производят нас.
<1993>
* * *
Наряду с отоплением в каждом домесуществует система отсутствия. Спрятанные в стенеее беззвучные батареинаводняют жилье неразбавленной пустотойкруглый год, независимо от погоды,работая, видимо, от сетина сырье, поставляемом смертью, арестом илипросто ревностью. Эта температураподнимается к вечеру. Один оборот ключа,и вы оказываетесь там, где нетуникого: как тысячу лет назадили несколько раньше: в эпоху оледененья,до эволюции. Узурпированное пространствоникогда не отказывается от своейнеобитаемости, напоминаясильно зарвавшейся обезьянеоб исконном, доледниковом правепустоты на жилплощадь. Отсутствие есть всего лишьдомашний адрес небытия,предпочитающего в итоге,под занавес, будучи буржуа,валунам или бурому мху обои.Чем подробней их джунгли, тем несчастнее обезьяна.
<1993>
* * *
Подруга, дурнея лицом, поселись в деревне.Зеркальце там не слыхало ни о какой царевне.Речка тоже рябит; а земля в морщинах -и думать забыла, поди, о своих мужчинах. Там – одни пацаны. А от кого рожают,знают лишь те, которые их сажают,либо – никто, либо – в углу иконы.И весною пахать выходят одни законы. Езжай в деревню, подруга. В поле, тем паче в рощев землю смотреть и одеваться проще.Там у тебя одной на сто верст помада,но вынимать ее все равно не надо. Знаешь, лучше стареть там, где верста маячит,где красота ничего не значитили значит не молодость, титьку, семя,потому что природа вообще все время. Это, как знать, даст побороть унылость.И леса там тоже шумят, что уже случилосьвсе, и притом – не раз. И суммаслучившегося есть источник шума. Лучше стареть в деревне. Даже живя отдельнойжизнью, там различишь нательныйкрестик в драной березке, в стебле пастушьей сумки,в том, что порхает всего лишь сутки. И я приеду к тебе. В этом «и я приеду»усмотри не свою, но этих вещей победу,ибо земле, как той простыне, понятенязык не столько любви, сколько выбоин, впадин, вмятин. Или пусть не приеду. Любая из этих рытвин,либо воды в колодезе привкус бритвин,прутья обочины, хаос кочек -все-таки я: то, чего не хочешь. Езжай в деревню, подруга. Знаешь, дурнея, лицалишь подтверждают, что можно слитьсяразными способами; их – бездны,и нам, дорогая, не все известны. Знаешь, пейзаж – то, чего не знаешь.Помни об этом, когда там судьбе пеняешь.Когда-нибудь, в серую краску уставясь взглядом,ты узнаешь себя. И серую краску рядом.
1992
* * *
Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос.Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег.И это не комната, где мы сидим, но полюс;плюс наши следы ведут от него, а не к. Когда-то я знал на память все краски спектра.Теперь различаю лишь белый, врача смутив.Но даже ежели песенка вправду спета,от нее остается еще мотив. Я рад бы лечь рядом с тобою, но это – роскошь.Если я лягу, то – с дерном заподлицо.И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножкахи сварит всмятку себе яйцо. Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь.Это всегда помогало, как тальк прыщу.Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.Ты носишь светлые платья. И я грущу.
<1993>
Храм Мельпомены
Поднимается занавес: на сцене, увы, дуэль.На секунданте – коричневая шинель.И кто-то падает в снег, говоря «Ужель».Но никто не попадает в цель. Она сидит у окна, завернувшись в шаль.Пока существует взгляд, существует даль.Всю комнату заполонил рояль.Входит доктор и говорит: «Как жаль...» Метель за окном похожа на вермишель.Холодно, и задувает в щель.Неподвижное тело. Неприбранная постель.Она трясет его за плечи с криком: "Мишель! Мишель, проснитесь! Прошло двести лет! Не стольважно даже, что двести! Важно, что ваша рольсыграна! Костюмы изгрызла моль!"Мишель улыбается и, превозмогая боль, рукою делает к публике, как бы прося взаймы:"Если бы не театр, никто бы не знал, что мысуществовали! И наоборот!" Из тьмызала в ответ раздается сдержанное «хмы-хмы».
март 1994
Византийское
Поезд из пункта А, льющийся из трубытуннеля, впадает с гудением в раскинувшееся широко,в котором морщины сбежались, оставив лбы,а те кучевой толпой сбились в чалму пророка.Ты встретишь меня на станции, расталкивая тела,и карий местного мусора примет меня за дачника.Но даже луна не узнает, какие у нас дела,заглядывая в окно, точно в конец задачника.Мы – на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом,то есть жизни без нас, уже вывозимой за моревследствие потной морзянки и семафора в чеммать родила, на память о битом мраморе.И ежели нас в толпе, тысячу лет спустя,окликнет ихний дозор, узнав нас по плоскостопию,мы прикинемся мертвыми, под каблуком хрустя:подлиннику пустоты предпочитая копию.
1994
В следующий век Постепенно действительность превращается в недействительность.Ты прочтешь эти буквы, оставшиеся от пера,и еще упрекнешь, как муравья – кораза его медлительность.Помни, что люди съезжают с квартиры только когда возникповод: квартплата подпрыгнула, подпали под сокращение;просто будущему требуется помещениебез них.С другой стороны, взять созвездия. Как выразился бы судья,поскольку для них скорость света – бедствие,присутствие их суть отсутствие, и бытие – лишь следствиенебытия.Так, с годами, улики становятся важней преступленья, дни -интересней, чем жизнь; так знаками препинаниязаменяется голос. Хотя от тебя не дождешься нителескопа, ни воспоминания.
1994
Из Альберта Эйнштейна
Петру Вайлю
Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.Сегодня уже «никогда», будущее вообще.То, чего больше нет, предпочитает буднис отсыревшей газетой и без яйца в борще. Стоит сказать «Иванов», как другая эрасразу же тут как тут, вместо минувших лет.Так солдаты в траншее поверх брустверасмотрят туда, где их больше нет. Там – эпидемия насморка, так как цветы не пахнут,и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья,и город типа доски для черно-белых шахмат,где побеждают желтые, выглядит как ничья. Так смеркается раньше от лампочки в коридоре,и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам,и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре,звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.
1994
На независимость Украины[14]
Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,«время покажет Кузькину мать», руины,кости посмертной радости с привкусом Украины.То не зелено-квитный, траченный изотопом,-жовто-блакытный реет над Конотопом,скроенный из холста, знать, припасла Канада.Даром что без креста, но хохлам не надо.Гой ты, рушник, карбованец, семечки в полной жмене!Не нам, кацапам, их обвинять в измене.Сами под образами семьдесят лет в Рязанис залитыми [15] глазами жили, как при Тарзане.Скажем им, звонкой матерью паузы медля [16] строго:скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!Ступайте от нас в жупане, не говоря – в мундире,по адресу на три буквы, на все четырестороны. [17] Пусть теперь в мазанке хором гансыс ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.Как в петлю лезть – так сообща, сук выбирая в чаще, [18]а курицу из борща грызть в одиночку слаще.Прощевайте, хохлы, пожили вместе – хватит!Плюнуть, что ли, в Днипро, может, он вспять покатит,брезгуя гордо нами, как скорый, битком набитыйкожаными [19] углами и вековой обидой.Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,нам, подавись мы жмыхом и потолком, не треба. [20]Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.Кончилась, знать, любовь, коль и была промежду.Что ковыряться зря в рваных корнях глаголом? [21]Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом. [22]Полно качать права, шить нам одно, другое.Это земля не дает вам, кавунам, [23] покоя.Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!Больше, поди, теряли – больше людей, чем денег.Как-нибудь перебьемся. А что до слезы из глаза -нет на нее указа, ждать до другого раза.С Богом, орлы, казаки,[24] гетманы, вертухаи!Только когда придет и вам помирать, бугаи,будете вы хрипеть, царапая край матраса,строчки из Александра, а не брехню Тараса.
<1991-1992>
Бегство в Египет (2)
В пещере (какой ни на есть, а кров!Надежней суммы прямых углов!)в пещере им было тепло втроем;пахло соломою и тряпьем. Соломенною была постель.Снаружи молола песок метель.И, припоминая его помол,спросонья ворочались мул и вол. Мария молилась; костер гудел.Иосиф, насупясь, в огонь глядел.Младенец, будучи слишком малчтоб делать что-то еще, дремал. Еще один день позади – с еготревогами, страхами; с «о-го-го»Ирода, выславшего войска;и ближе еще на один – века. Спокойно им было в ту ночь втроем.Дым устремлялся в дверной проем,чтоб не тревожить их. Только мулво сне (или вол) тяжело вздохнул. Звезда глядела через порог.Единственным среди них, кто могзнать, что взгляд ее означал,был младенец; но он молчал.
декабрь 1995
Посмертные публикации(Текст по журналу «Новый Мир» N 5, 1996. Примечание в тексте: «Эти стихи были переданы нам поэтом за несколько дней до ухода: публикация, к нашему глубокому сожалению, оказалась посмертной. В стихах сохранена пунктуация автора.»)
* * * Л. С.
Осень – хорошее время, если вы не ботаник,если ботвинник паркета ищет ничью ботинок:у тротуара явно ее оттенок,а дальше – деревья как руки, оставшиеся от денег. В небе без птиц легко угадать победусобственных слов типа «прости», «не буду»,точно считавшееся чувством вины и модойна темно-серое стало в конце погодой. Все станет лучше, когда мелкий дождь зарядит,потому что больше уже ничего не будет,и еще позавидуют многие, сил избыткомпьяные, воспоминаньям и бывшим душевным пыткам. Остановись, мгновенье, когда замирает рыбав озерах, когда достает природа из гардеробасо вздохом мятую вещь и обводит окомместо, побитое молью, со штопкой окон.
1995
Посвящается Пиранези Не то – лунный кратер, не то – колизей; не то -где-то в горах. И человек в пальтобеседует с человеком, сжимающим в пальцах посох.Неподалеку собачка ищет пожрать в отбросах. Не важно, о чем они говорят. Видать,о возвышенном; о таких предметах, как благодатьи стремление к истине. Об этом неодолимомчувстве вполне естественно беседовать с пилигримом. Скалы – или остатки былых колонн -покрыты дикой растительностью. И наклонголовы пилигрима свидетельствует об известнойпримиренности – с миром вообще и с местной фауной в частности. «Да», говорит егопоза, "мне все равно, если колется. Ничегострашного в этом нет. Колкость – одно из многихсвойств, присущих поверхности. Взять хоть четвероногих: их она не смущает; и нас не должна, заненог у нас вдвое меньше. Может быть, на Луневсе обстоит иначе. Но здесь, где обычно с прошлымсмешано настоящее, колкость дает подошвам – и босиком особенно – почувствовать, так сказать,разницу. В принципе, осязатьможно лишь настоящее – естественно, приспособивк этому эпидерму. И отрицаю обувь". Все-таки, это – в горах. Или же – посредидревних руин. И руки, скрещенные на грудитого, что в пальто, подчеркивают, насколько он неподвижен.«Да», гласит его поза, "в принципе, кровли хижин смахивают силуэтом на очертанья гор.Это, конечно, не к чести хижин и не в укоргорным вершинам, но подтверждает склонностьприроды к простой геометрии. То есть, освоив конус, она чуть-чуть увлеклась. И горы издалекасхожи с крестьянским жилищем, с хижиной батракавблизи. Не нужно быть сильно пьяным,чтоб обнаружить сходство временного с постоянным и настоящего с прошлым. Тем более – при ходьбе.И если вы – пилигрим, вы знаете, что судьбеугодней, чтоб человек себя полагал слугоюоставшегося за спиной, чем гравия под ногою и марева впереди. Марево впередипредставляется будущим и говорит "идико мне". Но по мере вашего к мареву приближеньяоно обретает, редея, знакомое выраженье прошлого: те же склоны, те же пучки травы.Поэтому я обут". "Но так и возникли вы, -не соглашается с ним пилигрим. – Забавно,что вы так выражаетесь. Ибо совсем недавно вы были лишь точкой в мареве, потом разрослись в пятно"."Ах, мы всего лишь два прошлых. Два прошлых дают однонастоящее. И это, замечу, в лучшемслучае. В худшем – мы не получим даже и этого. В худшем случае, карандашили игла художника изобразят пейзажбез нас. Очарованный дымкой, далью,глаз художника вправе вообще пренебречь деталью – то есть моим и вашим существованьем. Мы -то, в чем пейзаж не нуждается как в пирогах кумы.Ни в настоящем, ни в будущем. Тем более – в их гибриде.Видите ли, пейзаж есть прошлое в чистом виде, лишившееся обладателя. Когда оно – просто цветвещи на расстояньи; ее ответна привычку пространства распоряжаться теломпо-своему. И поэтому прошлое может быть черно-белым, коричневым, темно-зеленым. Вот почему поройхудожник оказывается заворожен горойили, скажем, развалинами. И надо отдать Джованнидолжное, ибо Джованни внимателен к мелкой рвани вроде нас, созерцая то Альпы, то древний Рим".«Вы, значит, возникли из прошлого?» – волнуется пилигрим.Но собеседник умолк, разглядывая усталособачку, которая все-таки что-то себе достала поужинать в груде мусора и вот-вотвзвизгнет от счастья, что и она живет.«Да нет, – наконец он роняет. – Мы здесь просто так, гуляем».И тут пейзаж оглашается заливистым сучьим лаем.
1993 – 1995
Стакан с водой Ты стоишь в стакане передо мной, водичка,и глядишь на меня сбежавшими из-под кранаглазами, в которых, блестя, двоитсяпрозрачная тебе под стать охрана. Ты знаешь, что я – твое будущее: воронка,одушевленный стояк и сопряжен с потерейперспективы; что впереди – волокна,сумрак внутренностей, не говоря – артерий. Но это тебя не смущает. Вообще, у тюремвариантов больше для бесприютнойсубстанции, чем у зарешеченной тюлемсвободы, тем паче – у абсолютной. И ты совершенно права, считая, что обойдешьсябез меня. Но чем дольше я существую,тем позже ты превратишься в дождь заокном, шлифующий мостовую.
1995
Август*
Маленькие города, где вам не скажут правду.Да и зачем вам она, ведь все равно – вчера.Вязы шуршат за окном, поддакивая ландшафту,известному только поезду. Где-то гудит пчела. Сделав себе карьеру из перепутья, витязьсам теперь светофор; плюс, впереди – река,и разница между зеркалом, в которое вы глядитесь,и теми, кто вас не помнит, тоже невелика. Запертые в жару, ставни увиты сплетнеюили просто плющом, чтоб не попасть впросак.Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах. Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлитв форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,прямо пропорционален отсутствующей толпе.
<январь 1996 г.>
* Последнее оконченное стихотворение.
* * *
Меня упрекали во всем, окромя погоды,и сам я грозил себе часто суровой мздой.Но скоро, как говорят, я сниму погоныи стану просто одной звездой. Я буду мерцать в проводах лейтенантом небаи прятаться в облако, слыша гром,не видя, как войско под натиском ширпотребабежит, преследуемо пером. Когда вокруг больше нету того, что было,не важно, берут вас в кольцо или это – блиц.Так школьник, увидев однажды во сне чернила,готов к умноженью лучше иных таблиц. И если за скорость света не ждешь спасибо,то общего, может, небытия броняценит попытки ее превращенья в ситои за отверстие поблагодарит меня.
1994*
* Нарушая хронологию, Бродский сделал это стихотворение завершающим в своей последней книге: он хотел, чтобы именно эти строки воспринимались как его прощальное слово.
Примечания
1
Все же для дальнейшей личной и творческой судьбы Бродского «Исаак и Авраам» был прежде всего важен как усвоение теологии Кьеркегора, по крайней мере, ее основных постулатов: отчаяние как условие человеческого существования, онтологическая греховность/виновность человека и непосредственное предстояние человека Богу (все то, что впоследствии Бродский будет характеризовать как свой «кальвинизм»). Об исключительном значении «Исаака и Авраама» в духовном формировании Бродского говорит такая фраза из письма другу от 14 мая 1965 года, в котором поэт пренебрежительно отзывается обо всем своем творчестве: «Реален только „Исаак и Авраам“». Поэма стала для автора инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации не по конфессиональному, национальному или социальному признаку, а как человека-просто, обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски.
2
Лев Лосев:Насколько мы знаем, на Пряжке Бродский стихов не писал, но писал в камере каждый день после ареста 13 февраля и до направления на психиатрическую экспертизу 18-го. Четыре маленьких стихотворения под общим названием «Инструкция заключенному» датированы днями с 14 по 17 февраля. Посвященное Ахматовой восьмистишие «В феврале далеко до весны...» написано 15 февраля (то есть в праздник Сретения по церковному календарю – день именин Ахматовой) и является картинкой природы (с аллегорическим намеком на облик пожилой поэтессы), но остальные короткие тексты основаны на непосредственных тюремных впечатлениях: холод в камере, резкий свет электрической лампочки, желание спать, хождение взад-вперед по замкнутому пространству. Неожиданно в конце четвертого стихотворения, «Перед прогулкой по камере», возникает эстетизированное мифологическое сравнение тех крайних условий человеческого существования, в которых находится автор, с одиннадцатым подвигом Геракла, путешествием на край ойкумены за золотыми яблоками. Тот же контраст унизительной физической несвободы и свободы воображения, замкнутого – в прямом смысле слова – тюремного пространства и ничем не ограниченного культурного пространства еще острее дан в двух восьмистишиях, написанных Бродским в собственный день рождения 24 мая 1965 года в камере предварительного заключения Коношского райотдела милиции. Его наказали несколькими днями заключения за опоздание из отпуска. «Ночь. Камера. Волчок…»
В натуралистическом описании камеры и вида из тюремного окна на отхожее место, обнесенное колючей проволокой, используются обесценная лексика и криминальный жаргон («блатная феня»), что резко оттеняет явление Феба-Аполлона в конце стихотворения. Автор с привычным вниманием к деталям рассматривает тюремную камеру и себя, заключенного в ней. Позиция автора – вне камеры, вообще «вне», то есть позиция абсолютной свободы. Нечто важное происходит в непритязательных тюремных набросках – зарождаются основы поэтической философии Бродского. Страдание принимается как условие человеческого существования, мир – таким, каков он есть. Соседство словечка «хуярить» и Феба-Аполлона лишено эпатажности, стилистические полюса естественно сходятся в тексте, который не судит жизнь и не сетует на нее, но ее запечатлевает. Знаменательна в тюремных стихах эмоциональная сдержанность, в особенности отсутствие обычного мотива тюремной лирики – жалобы, жалости к самому себе. Это принципиальный момент. Пятнадцать лет спустя Бродский начнет стихотворение, подводящее итог сорока годам своего земного пути, воспоминанием о тюремном опыте («Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...»), подчеркнет сознательное приятие страдания («Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя...») и волевой запрет на проявление душевной слабости («Позволял своим связкам все звуки, помимо воя...»).
3
Краткий немецко-русский словарь к стихотворению; указаны также не немецкие слова и выражения. 
a ganze – (искаж.), здесь: больша'я (срочность)abgemacht – решеноalles – всеcher – дорогой (франц.)cogito, ergo sum – я мыслю, значит, я существую (лат.)das ist ganze – это целаяdas Wasser – водаdem Zeit – времени (искаж.)der grosse – большойder Weg zurueck – обратный путьdie Kunst – искусствоDog – собака (англ.)Donnerwetter – черт возьми (устар. проклятие)eine kleine – маленькаяFraeulein – девушкаFruestueck – завтракgehabt – имеетGenosse – товарищGott strafe England – Боже, покарай Англиюgrosser Dichter – великий поэтgute Nacht, meine liebe Herren – спокойной ночи, господаich (bin) – я (есть)ich liebe – я люблюja – даjawohl – да, ладноjuedisch – еврейскийmacht – делаетMatrosen – матросыnein gehabt – не имеет (искаж.)nichts – ничегоOfizieren – офицерыschlafen – спатьschwarze – черныеSeptember – сентябрьspazieren – прогуливатьсяSprache – язык (речь)ueber alles – превыше всегоund – иVater – отецVaterland – отечествоveni, vidi, vici – пришел, увидел, победил (лат.)«Voelkisch Beobachter» – немецкая газета «Народное обозрение»was ist das – что' этоzum Faust – к Фаустуzum Beispiel – например.
4
За редким исключением к своим ранним стихам Бродский относился не лучшим образом. И одна из тех ранних вещей, которые он считал удачными как раз «Горбунов и Горчаков» - эти стихи были ему по-своему дороги.
Лев Лосев: «Психов, «наполеонов» и «чайников» в горбуновско-горчаковском дурдоме нет. Безумие в этом скорбном месте не патологическое состояние, а экзистенциальное несчастье – предательство близких, людская жестокость, собственная биологической уязвимость. Не устоять перед этим несчастьем – это и значит «лишиться разума», утратить себя как личность».
Бродский в одном интервью: «В "Горбунове и Горчакове" есть две строчки, в которых все более или менее и заключается. Это самые главные строчки, которые я, по-видимому, написал: "Я думаю, душа за время жизни приобретает смертные черты". Вот и все. <…> А все остальное — более-менее развитие, комментарии. Это уже до известной степени вторично».
5
«Натюрморт» написан во время болезни, когда у Бродского подозревали рак, прежде чем был установлен менее суровый диагноз. В стихотворении упоминаются симптомы анемии, которой сопровождалась болезнь: «Кровь моя холодна. / Холод ее лютей / реки, промерзшей до дна...», «Два / бедра холодны, как лед. / Венозная синева / мрамором отдает». Слово «душа» не встречается в «Натюрморте», но драматическая коллизия этого стихотворения – превращение одушевленного в неодушевленное, плоти в мрамор, человека в вещь. Нет слова «душа», но есть слово «абсурд», перекочевавшее в поэтический словарь Бродского прямиком из «Мифа о Сизифе» Камю. <…> Отношение к абсурду у Камю двояко. Абсурдно человеческое существование ввиду неизбежности смерти: «Мысль, что „я есмь“, мой способ действовать так, будто всё имеет смысл... – всё это головокружительно опровергается абсурдностью возможной смерти». Но открытие абсурда приносит человеку трагическую свободу и даже счастье, говорит Камю, и оно изгоняет «из здешнего мира Бога, который сюда проник вместе с неудовлетворенностью и вкусом к бесполезному страданию». Но вот героического атеизма Камю Бродский не разделяет. На вызов абсурда он отвечает в «Натюрморте» утверждением веры, причем делает это с исключительной поэтической изобретательностью. <…>
Нет разницы между смертью и жизнью <…>. Разницы нет постольку, поскольку «я твой». Благодаря общепринятому в современной русской грамматике пропуску бытийного глагола-связки, мы склонны забывать, что полная грамматическая конструкция была бы «я есмь твой». Связанные узами любви, люди суть, существуют. Вне этих связей – homo homini res est (человек человеку вещь). Как ни импонировало Бродскому мужественное одиночество «человека абсурда» (по Камю), на «последние вопросы» он все же отвечает в традиционно-христианском духе. И не только в «Натюрморте». Тема любви как спасения проходит через всё последующее творчество Бродского.
6
На киностудии «Леннаучфильм» в шестидесятые годы кормилось немало отверженных: ученые, идеи которых не признавала академическая наука, литераторы, которые нигде не печатались и выживали благодаря сценарной работе. Однажды ко мне, редактору студии, подошел режиссер Михаил Гавронский. Он вывел меня в коридор, дал несколько листков со стихами и сказал: «Это написал мой племянник Ося. Ему нужно как-то зарабатывать: родители очень волнуются, что он без дела». Было это в 1962 году. Стихи показались мне замечательными, и, когда ко мне пришел молодой Иосиф Бродский, мы стали вместе думать, что бы ему написать. Он предложил сделать фильм о маленьком буксире, который плавает по большой Неве. Через месяц он принес стихи о буксире и сказал, что это и есть сценарий. К сожалению, нам пришлось отказаться от темы, потому что было ясно, что Госкино никогда не утвердит сценарий в таком виде. Иосиф же сказал, что написал все, что мог. Через год, еще до ссылки, стихи о буксире были опубликованы в детском ленинградском журнале. Эта единственная публикация не имела, конечно, никакого значения для судебного решения по поводу «тунеядства» поэта.
В 1971 году, пользуясь давностью знакомства, я обратился к Иосифу Бродскому с просьбой написать текст в стихах к фильму «Рембрандт. Офорты». Иосиф прочитал мой режиссерский сценарий и сказал, что попробует. Через две недели я пришел к нему и получил четыре страницы стихов. Он пообещал: «Это проба. Когда фильм будет отснят, я напишу больше». Фильм был снят, а стихи отвергнуты сценарным отделом студии «Леннаучфильм»: Бродский уже был «слишком известной» фигурой. Стихи так и остались у меня; копии у автора не было, единственный экземпляр был отдан мне в руки прямо с машинки. Сейчас эти стихи Иосифа Бродского публикуются впервые.
Виктор КИРНАРСКИЙ. «Московские новости». No. 5. 1996.
7
Лев Лосев: «Римского друга», к которому обращены письма, зовут Постум. Как и в некоторых других стихотворениях Бродского (ср. Фортунатус в «Развивая Платона», У), имя адресата значащее: латинское имя Postumus— «тот, кто после», —давалось ребенку, родившемуся после смерти отца».В последних двух строфах субъект исчезает. Вероятно, с этого стихотворения и начинается один из главных мотивов Бродского – мотив «мира без тебя», вообще торжества пространства как такового:
Вещь, помещенной будучи, как в Аш-два-О, в пространство, презирая риск,пространство жаждет вытеснить…
«…физическое отсутствие, небытие становится у Бродского идеальной формой бытия», - пишет Лосев.
8
Лев Лосев: «…Дальний Восток. Он привлекал поэта с детства, начиная с рассказов отца о Китае. Дань признательности японской и китайской классической литературе – «Письма династии Минь» где поэт причудливо переплел печальные обстоятельства собственной судьбы с образами и мотивами, заимствованными из Сэй-Сёнагон, Акутагавы Рюноскэ и классической китайской поэзии. В восьмидесятые годы он обязательно читал «Письма династии Минь» на всех своих публичных выступлениях. Интерес к классической китайской поэзии был настолько сильным, что уже в последние годы жизни Бродский начал брать уроки китайского».
9
Лев Лосев: «…кажется, нигде у Бродского утверждение Добра не достигает такой метафорической интенсивности, как в середине рождественского стихотворения 1980 года «Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве...»:
Сколько света набилось в осколок звезды,
на ночь глядя! как беженцев в лодку.
Если свет рождественской звезды – это энергия Добра в чистом виде, то квант этого света становится под пером Бродского лодкой, в которой спасаются от преследующего их Зла самые обездоленные люди на Земле. Беженцы в лодке – в конце семидесятых, в начале восьмидесятых годов их едва ли не ежедневно можно было увидеть в телевизионных новостях или прочитать о них в газете: вьетнамцы и кубинцы, пытающиеся в утлых, иногда самодельных суденышках бежать от коммунистических тиранов».
10
Лев Лосев: «Стихотворение «Назидание» написано в 1987 году и целиком посвящено изображению Азии как опасной территории, где путешественника на каждом шагу подстерегают предательство и преступление, где человеческая жизнь ничего не стоит. В тексте этого стихотворения мы находим и ключ к противоречивому азиатскому мотиву у Бродского. Читая внимательно, мы обнаруживаем столкновение специфически азиатских (точнее, среднеазиатских) реалий – широкие скулы, карие глаза, горный пейзаж, илистые реки, пустыня, запах кизяка – и характерно русской лексики. Если в первой строке читатель адресуется в Азию («Путешествуя в Азии, ночуя в чужих домах...»), то уже следующая, вторая строка, уточняющая, какими именно могут быть в Азии «чужие дома», дает следующий список: «в избах, банях, лабазах – в бревенчатых теремах». Все четыре типа упоминаемых здесь построек прочно ассоциируются с традиционной Русью, в особенности архаические «бревенчатые терема», специально выделенные пунктуацией. Эта стратегия перемешивания специфически «азиатского» и специфически «русского» распространяется на всё стихотворение. Вслед за второй строфой («Бойся широкой скулы...») идет третья, где описывается «изба» с «мужиком» и «бабой», и т. д. Иными словами, в «Назидании» мы имеем дело с устрашающим образом России-Азии, Евразии, соловьевской «России Ксеркса», если угодно».
11
Бенгт Янгфельдт: «В отличие от стихотворений памяти Фроста, Элиота и Лоуэлла, стихотворение об Ахматовой сочинилось не по поводу смерти поэта, а в честь ее дня рождения. «На столетие Анны Ахматовой» было написано, или по крайней мере закончено, в Стокгольме в июле 1989 года. «Вот стишок сочинил», — сообщил Иосиф, воспользовавшись своим излюбленным выражением, перед тем как прочесть его нам с женой на нашей кухне. Судя по всему, это чтение было первым исполнением готового стихотворения. До этого он читал его и обсуждал какие-то детали — рифму, выбор слов — по телефону с Анатолием Найманом. «Есть всего человек пять в мире, с которыми можно говорить о таких вещах, — констатировал он со вздохом, добавляя: — Но с другой стороны, этого достаточно».
12
Бенгт Янгфельдт:
Стихотворение «Облака», написанное в квартире в центре Стокгольма, Иосиф сам комментировал следующим образом:
Из окна ничего не было видно — только облака. Когда я ложился на кровать, которая занимала большую часть комнаты, то смотрел на облака. Это у меня вообще пунктик. Началось давно, еще в родном городе: я выходил из дома, и единственное, что меня очень интересовало, — облачность. Ничто другое не интересовало… Облака — это наиболее событийное зрелище. Из естественных, да и вообще, из любых. Самое большое шоу. Всегда колоссальное разнообразие.
13
(Прим. в журнале «Огонек»)
Передавая новые стихи в «Огонек», Бродский попросил сделать несколько сносок.
Вертумн – языческое божество, в римской мифологии бог перемен (будь то времена года, течение рек, настроения людей или созревание плодов). Был одним из мужей Помоны, олицетворяющей плодородие.
Джанни Буттафава (1939-1990), чьей памяти посвящена поэма, – знаменитый критик театра и кино и переводчик, открывший итальянскому читателю романы Достоевского, произведения многих современных прозаиков и поэтов.
Слова «караваджо» и «бернини» написаны с маленькой буквы намеренно – в связи с тем, что как-то на аукционе работа одного была оценена примерно в 100 миллионов лир, а другого – в 50.
14
Стихотворение отсутствует в Сочинениях И. Б. и, видимо, неопубликовано; было несколько раз прочитано Бродским в начале 1990-х годов. Я нашел два интернет-источника с существенными расхождениями – очевидно, ошибками расшифровки звуковой записи. Стихотворение дается по третьему источнику – тексту, присланному мне Алексеем Голицыным, с отмеченными расхождениями со вторым (более поздним) интернет-источником («вариант 2») и с более-менее произвольной пунктуацией. – С. Виницкий.
Комментарий к первому источнику (украинский веб-сайт): "(Прочитано 28.02.1994 року, Квiнсi-коледж, вечiр. С магнiтна стрiчка цього вечора). Цей текст iз коментарiiм було оприлюднено у газетi «Вечiрнiй Киiв» 14 листопада 1996 року.
Комментарий ко второму источнику (сетевой журнал «:ЛЕНИН:» под ред. М. Вербицкого): «Прочитано Иосифом Бродским 28 февраля 1994 года на вечеринке в Квинси-коледж (США). Существует магнитофонная запись этой вечеринки. Републикация из газеты „Голос громадянина“ N 3, 1996 год.»
Комментарий к третьему источнику: «Текст транскрибирован с видеокассеты. <Запись 25 августа 1992 г., Стокгольм.> Отвечаю за все, кроме орфографии. – Алексей Голицын». Запись начинается словами Бродского: «Сейчас я прочту стихотворение, которое может вам сильно не понравиться, но тем не менее... Стихи называются...»
15 Вариант 2: «с сальными глазами».
16 Вариант 2: «паузы метя строго»
17 Вариант 2: «по адресу на три буквы, на стороны все четыре. / Пусть теперь...»
18 Вариант 2: «суп выбирая в чаше»
19 Вариант 2: «как оскомой, битком набитый / отторгнутыми углами»
20 Вариант 2: «подавись вы жмыхом, не подолгом не треба»
21 Вариант 2: «в рваных корнях покопом»
22 Вариант 2: «чернозем с подзомбом»
23 Вариант 2: «вам, холуям, покоя»
24 Вариант 2: «орлы и казаки».

Приложенные файлы

  • docx 11147253
    Размер файла: 563 kB Загрузок: 0

Добавить комментарий